Эспинель Висенте
Шрифт:
– Вполне возможно, – сказал я, – потому что бедняжка скромен и всегда готов исполнять, что ему захотят поручить; и верно, что я часто берегу для него из своей порции кусочек на ужин, потому что ужинает он не всегда.
– Поистине, – сказала она, – в таком хорошем деле я вам помогу.
И с тех пор всегда она приберегала для него какое-нибудь угощение, когда он приходил. В один из вечеров он пришел, жалуясь, что его из окна облили чем-то скверно пахнущим; на его жалобы моя хозяйка вышла на галерею и спустилась в патио, [49] где юноша чистился, и с большой нежностью помогла ему очиститься и обкурила его какой-то благовонной таблеткой, посылая тысячу проклятий тому, кто с ним так поступил.
49
Патио – внутренний двор. Дома в Испании обычно располагались в виде четырехугольника, у которого на улицу были обращены только зарешеченные окна и входная дверь и внутри которого иногда была галерея. Свободное пространство посередине, без крыши, и называлось патио.
Юноша ушел со своей бедой, а сеньора донья Мерхелина, столь же полная гнева, как и сочувствия, была очень огорчена этим происшествием и гораздо более явно, чем я этого хотел бы, превозносила терпение юноши и отягчала вину того, кто его запачкал, столь чрезмерно, что заставила меня спросить ее, почему она этим так огорчена, когда это случилось непреднамеренно и без злого умысла. На это она мне ответила:
– Разве вы хотите, чтобы я не страдала из-за обиды, нанесенной такому ягненку, как он, беззлобному голубю, мальчику, столь скромному и тихому, что он даже не умеет жаловаться на такой дурной поступок? Право, я хотела бы в этом деле быть мужчиной, чтобы отомстить за него, а потом уже женщиной, чтобы развеселить и приласкать его.
– Сеньора, – сказал я ей, – что это за новость? Что за перемена от суровости к неясности? С каких это пор вы жалостливы? С каких пор чувствительны? С каких пор ласковы и нежны?
– С тех пор, – ответила она, – как вы явились в мой дом, привели с собой этот яд, облеченный в гитару, с тех пор, как вы попрекнули меня пренебрежением, с тех пор, как, видя мой грубый и резкий характер, вы захотели посмотреть, не могу ли я остаться на дозволенной и приличной середине, а я из одной крайности перешла в другую: из резкой и презрительной стала тихой и ласковой, из равнодушной и холодной стала мягкосердечной, из жесткой и гордой стала скромной и спокойной, из надменной и тщеславной стала покорной и уступчивой.
– Ох, я несчастный, – сказал я, – ведь теперь мне придется нести это столь тяжкое бремя! Как я могу быть виновен в злоключениях вашей милости или иметь отношение к вашим наклонностям? Разве кто-нибудь может быть господином чужой воли? Разве может кто-нибудь быть пророком в том, что должно случиться со склонностями и желаниями? Но раз я являюсь виновником, то я должен предотвратить несчастье, чтобы оно не увеличилось, сделав так, чтобы он больше не приходил в этот дом, или мне надо уйти в другой; потому что если был повод возникнуть тому, чего я не мог предполагать, то, когда будет уничтожен этот повод, все придет в свое прежнее положение.
– Я этого не говорю, – сказала она, – потому что, отец моей души, вина в этом моя, если бывает вина в поступках, вызванных любовью. Не сердитесь за мое легкомыслие, потому что я сейчас в состоянии делать и говорить многое, лучше подивитесь, что вы видели и слышали этого легкомыслия во мне так немного, и не делайте того, о чем говорили, если вам так же дорога моя жизнь, как дорога моя честь, ибо я в таком состоянии, что из-за немного большего противоречия совершу какой-нибудь позорный поступок, который запятнает мою репутацию и сделает ее чернее моей судьбы. Я не хочу, чтобы вы меня покидали, я не хочу выслушивать упреки, я хочу только просить помощи и поддержки. Вы хорошо мне сказали, что мое самомнение и тщеславие должны будут пасть со своего трона. Все, что вы можете мне повторить и напомнить, я считаю правильным и признаюсь в этом, помогите мне, и не покидайте меня в таком состоянии, и не убивайте меня, говоря, что уйдете из этого дома.
Говоря это и многое другое, она, закрыв лицо платком, заплакала столь горько, что немного не хватало, чтобы кто-нибудь утешал нас обоих. И если велики были упреки, какие я делал за ее гордость, еще больше было утешение, каким я успокаивал ее в печали; но, побуждая себя к тому, что было более разумно, и повинуясь моей обязанности, ее утешению и чести ее дома, я сказал ей, стараясь быть как можно убедительнее:
– Возможно ли, чтобы в таком необыкновенном характере могла произойти такая перемена и чтобы из глаз, столь полных красоты и презрения, потекли столь смиренные слезы, чтобы по таким стыдливым щекам бежала эта драгоценная влага, которая, будучи способной смягчить сердце самого Бога, проливается и растрачивается из-за какого-то жалкого человека? И если уж подвергать себя опасности, и бросаться очертя голову, и отрекаться от самой себя, то почему вы не выбрали человека лучших качеств и достоинств? И если уж сдается та, которая не могла быть побежденной, так неужели этим победителем должен быть такой несчастный червяк? Ведь здесь красота покоряется безобразию, чистота – грязи и нечистоплотности, и я не знаю, что вы мне можете сказать о таком выборе и столь отвратительном вкусе.
– О, в каком заблуждении, – сказала она, – находятся мужчины, думая, что женщины влюбляются по выбору, или из-за изящества фигуры или красоты лица, или из-за больших или меньших природных качеств, знатности рода, высоты положения, богатства! Я говорю о том, что действительно является любовью… Так вот, чтобы открыть мужчинам глаза, пусть они знают, что у женщин любовь – это продолжающееся желание, рождающееся от взгляда и благодаря взгляду растущее, – в общении оно зарождается и сохраняется, не делая выбора между тем или другим, и та, которая не поостережется этого, падет, без всякого сомнения; из этой постоянности желания родилось мое пламя и благодаря ей разрослось, пока не стало таким огромным, что сделало мои глаза слепыми для всего другого, уши закрытыми для упреков, а волю не способной ни к чему другому. И чем больше вы его черните и унижаете, тем сильнее разгорается любовь и желание. Разве цирюльники из иного теста, чем остальные мужчины, что вы так принижаете занятие, оказывающее столь большую услугу мужчинам, превращая их из стариков в юношей? Вы называете его паршивым из-за нескольких похожих на листья гвоздики царапинок на руках? Разве вы не видите скромности этого лица, кротости его глаз, изящества, с каким он владеет своим голосом? Не унижайте его передо мной, не упрекайте меня за мой вкус, так как бесполезно противоречить этому или стараться не допустить этого.
– Если бы, – сказал я, – это было мячом, который я мог бы задержать и отбросить! Но раз это зашло так далеко, то я поступлю с вашей милостью так же, как поступаю со своими друзьями, а именно – при выборе советуя им лучшее, что я знаю, а когда выбор сделан, всеми силами помогая им.
Я сказал ей это, чтобы не доводить ее до отчаянья, чтобы постепенно прошло увлечение, которое могло бы привести ее к оскорблению Бога и ее мужа, и с этим я ушел от нее в тот вечер, пораженный зрелищем могущества любви и думая о том, как дурно поступают мужчины, которые, имея дома сокровище, заставляющее их страдать, допускают частые посещения или длительные связи; и насколько хуже поступают отцы, дающие своим дочерям учителей танцев, музыки или пения, если им приходится при этом отсутствовать, и даже меньше будет вреда, если они этого не будут иметь: ведь если они выйдут замуж, с них достаточно доставлять удовольствие своим мужьям, воспитывать своих детей и управлять домом, а если они сделаются монахинями, они научатся этому в монастыре, так что основание для некоторых быть недовольными, возможно, заключается в том, что они уже имели на стороне общения по склонности, которые, как бы скромны они ни были, и у мужчин и у женщин подчиняются общему закону природы.