Шрифт:
Дед удобно усаживался на стул, поглаживал бороденку и начинал:
— Значит, так, края у нас лесистые да холмистые. Места для потехи маловато. Посему зимой, когда речка станет, народ выходил поразмяться. Ну, мальцы-огольцы с горок катаются, те, что старше, — на коньках. Коньки сами делали — дощечки с проволокой или костяшками к валенкам привязывали — хорошо. Потом мальцы из села, что на другом берегу реки стояло, тоже кататься выходили. Позже начиналось главное. Сначала то здесь, то там что-то не поделят мальчишки. Ну, а потом село на село. Но уговор — честные кулачки. Едва мальцы зачинали, как на лед выскакивали, словно того и ждали, пацаны постарше. Тут уж повеселей дело шло, начиналось сражение.
— Вперед! — командовал кто-нибудь.
— Лупи, Сергеев. (У нас в деревне все Сергеевы были.)
— Бей щурят! (У них Щукины были.)
Ну и идет катавасия, только снег разлетается. Прут стенка на стенку, но не убегают. Если те, что поменьше, иногда спину казали, то эти бьются, но не бегут. Как в бою настоящем. Русские ведь никогда от врага не бегают. А здесь хоть и не война, но сражение. Мальцы марку держат. А позже, глядишь, и взрослые: сначала те, кто помоложе, а потом и с бородами уже подтягиваются по разным берегам речки, гуртуются, обсуждают, подбадривают своих, а старики смотрят, чтобы все честно было. Потом кто-нибудь командует:
— А ну, ребятня, расступись! Мужики идут.
Сначала в тулупах, в шапках — зима ведь, мороз. Позже разогреются, полушубки долой, шапки слетают. Лихо махались! У нас Григорий, кузнец, был, так в полную силу никогда не бил. А они против него своего Сидора, мельника, выставляли. Уж когда все устанут, эти двое меряются силой. Здоровые оба, красивые мужики, у нашего борода черная, а у мельника — светлая. Так только по бородам и определишь, где кто.
— Так и до утра можно драться?
— А вот тут-то вы, внучки, не правы. Это не драка, а кулачки. Не для драки, а для того, чтобы удаль потешить, кровь разогреть, душу хоть в этом отвести. Это сейчас вы в кино бегаете, книги читаете, в школе учитесь, а мы ведь по два класса заканчивали, и то много было. Жизнь — работа, а радостей — кот наплакал, праздники редки. Вот и устраивали себе развлечение. А после кулачек всем селом друг к другу в гости ходили, вместе синяки и шишки обсмеивали, потешались над полученными тумаками. Так и жили…
Было в его голосе и слове столько радостного и доверительного, что мы навстречу ему и сами распахивались-открывались. Чего только не доверяли деду, даже о тайниках с найденным в старых окопах оружием проговаривались. Дед, слушая подобные откровения, старался оставаться спокойным. Молча теребил бороденку, давал выговориться до конца, после чего осторожно рассказывал какой-нибудь страшный случай, про ребят и оружие, уговаривал сдать его. Мы обещали ему отнести оружие в военкомат, но проходили дни, возникали новые тайники-склады. Погиб Ваня Андрианов. Нашел снаряд, унести не смог — тяжелый, и решил разобрать его на месте, как еще друзей не позвал. Эхо взрыва подняло воронье с тополей, заставило людей оторваться от дел своих, тревожно оглядеться. Как потом говорили милиционеры, три снаряда рядом лежали. Тогда родительскому терпенью пришел конец, и, захваченные врасплох облавой, мы за один вечер лишились всего того, что наполняло нашу жизнь неосознанной гордостью и тревогой, что возвышало нас над мальчишками из центра города.
О минувшей войне на дедовских посиделках рассказывалось многое. Ее отзвуки гремели в лесопосадках, кто-то подрывал найденный снаряд, кидал в костер патроны, через город тягачами волокли на переплавку разбитые танки и орудия. Время от времени город содрогался от мощного гула. Это саперы, свезя с окрестностей мины и снаряды, взрывали их.
Но самой войны мы не знали. Детские души бередили рассказы взрослых, фашистов все ненавидели люто. Однажды дед рассказал нам о немцах:
— Входили фрицы в город и по нашей улице. За мотоциклетками — танки. Я из погреба выглядываю, хочу врага разглядеть, какой он стал. С шестнадцатого года немца не видел. Он и показался вскорости во всем своем виде: машина грузовая у нашей калитки остановилась. Двое с нее соскочили, ко двору идут. У жердельки залопотали, загоготали. А жерделька была вся в плодах, уже почти созревших. Тут и топор появился. Один из них топором по жердельке, словно по сердцу меня. Так больно мне стало… Зашаталась она, плоды посыпались. Ударил второй раз, и упало деревце. Другой немец взял жердельку и понес к машине. В кузов забросил. Уехали, я к пеньку подошел, а на нем сок выступил — горький и прозрачный.
Первым заплакало дерево. А потом человек. Два года не просыхали глаза людские по душам загубленным, два года сочилась жерделька, хотя сразу засохнуть должна была. А она два года сок гнала — по людям плакало дерево.
Запомнил я того, мордастого, с топором. И вот через год фашисты драпанули. Все бросили, даже раненых.
Стою я во дворе, радуюсь, о весне думаю. Скоро можно будет молоденькие жердельки окапывать. Назло немцам вместо одной срубленной у меня уже три подрастало в огороде. Достал лопату, копнул землю. Вижу — рановато. Мерзлая пока земля. Вдруг слышу за спиной:
— Фатер, фатер! Гитлер капут!
Оглядываюсь — немец. Оружие у калитки бросил. Руки задрал.
Ишь ты! Гитлера похоронили уже… Подошел я к нему поближе. Небритый, а вроде узнаю его. Кажется, тот самый, который мою жердельку срубил. Я ему и говорю, мол, зачем срубил дерево. Я по-ихнему немного научился в первую мировую войну. А фашист к лопате тянется, мол, дай я деревце окопаю. Чего уж, бери, поглядим, как ты трудиться умеешь. Он к деревьям. Копает, пар с него валит, улыбается. Ишь ты, человек в нем имеется. Думаю, проснулся человек.