Шрифт:
Приятность начисто отсутствовала в «картинах-заклятиях» Пикассо – угрюмых, без привычного аллегоризма, тяжелых для восприятия, лишенных декоративного очарования. В них все – неведомо, все – враждебно. Они жестоко искажали человеческий облик, а ведь прежде публика была особенно непримирима ко всему, где усматривала «изуродование» натуры, которая на самом деле (так считалось) прилична, пристойна, благообразна. Разве бывают такие женщины? Разве бывают такие дети? Это надругательство, кощунство. Люди всегда очень ревниво относились к благообразию своего облика, к понятию нормы, нормальности. И никакие собственно живописные красоты не могли примирить с отступлениями от нее. А Пикассо в его новых вещах даже и от живописных красот как бы демонстративно отрекался: в большинстве случаев они были аскетичны по цвету, почти монохромны. Остается загадкой, почему они не только привлекли внимание в художественных кругах, но принесли художнику и успех, вместо того чтобы вызвать лавину негодования и насмешек.
Писатель Жюль Ромен включил в один из своих романов эпизод «Тайна Ортегаля». Ортегалем назван Пикассо. Описано его ателье, большое, запущенное и голое, ужин у него, его гости, включая Аполлинера, названного настоящим именем. Дело происходит в 1910-х годах. В форме письма к другу Жюль Ромен пишет там следующее: «Подумай только, что Ортегалю всего 30 или 32 года, что он представитель самого передового течения в живописи, то есть самого неприемлемого, даже самого идиотского в глазах клиентуры, которая поневоле должна принадлежать к богатой буржуазии; даже если мы предположим у этой клиентуры максимальную широту кругозора, на какую она способна. Мы достаточно знаем безразличие, непонятливость, которую она проявляет в других случаях в отношении новых течений современного искусства, как трудно заставить ее купить книгу, выслушать какую-нибудь смелую партитуру. Подумай только, что художник в возрасте Ортегаля, даже при самой большой ловкости и готовности жертвовать всем во имя успеха, в глазах этих людей – всего лишь начинающий, он не имя, не имеет в глазах любителя никакой рыночной ценности, даже если случайно любителю “нравится такое”. Тем более художник-новатор. Было бы, к сожалению, нормально, если бы он подыхал с голоду. Как с голода начали импрессионисты и их ближайшие последователи. Немного времени прошло с тех пор, как публика, критики и любители научились допускать, что импрессионистская живопись не бессмысленная пачкотня, шутка или бредовая ошибка. Чтобы на другой день после столь большого усилия они были способны возобновить его по другому поводу, признать импрессионизм течением слишком благоразумным и традиционным, поощрять искания в десять раз более ошеломляющие – мне это кажется неправдоподобным. Вместе с тем я знаю из совершенно достоверных источников, что на днях Ортегаль продал одну свою картину за полторы тысячи франков одному очень известному господину, принадлежащему к наиболее уравновешенным и устойчивым кругам господствующего класса; совсем небольшую картину, которую он, должно быть, писал меньше недели, работая каких-нибудь два часа в день с перерывами, чтобы набить трубку или поболтать со случайно зашедшим товарищем – у него проходной двор, – картину к тому же отталкивающую, схематичную, отвлеченную, серенькую, одним словом, во всех отношениях оскорбительную для представлений любителя о рисунке и живописи, не доставляющую ему никакого чувственного удовольствия.
<…> Как это понимать? Это очень загадочно. Не есть ли это признак, пока еще местный, того, что у людей пробуждается смелость ума, любопытство, революционный вкус? Хорошо, если бы это было так – каково бы ни было мое мнение об Ортегале вообще и о любой из его картин в частности. Но я сомневаюсь. Я люблю или чувствовать положение, или понимать его. Однако я не чувствую в публике, особенно в культурной и буржуазной публике, от которой, к сожалению, все это зависит, ничего такого, что предвещало бы некий переворот, появление широты вкуса, раскаяние в своей прошлой глупости <…>. Наоборот, когда дело касается живописи, французская публика реже всего проявляет верность суждения, чаще всего ошибается относительно задач, которые ставит себе художник, и относительно качеств, придающих ценность его произведениям; и как раз в живописи она легче всего мирится с официальной чепухой»4.
Вот любопытное свидетельство мыслящего современника: «тайна Ортегаля» – тайна успеха Пикассо – ставила его в тупик. По-видимому, Жюль Ромен прав в том, что причина была не в повышении эстетического уровня «клиентуры». Вообще приятие или неприятие того или иного художественного явления зависит не столько от степени эстетической культуры, степени понимания специфических художественных качеств, сколько от состояния умов в более широком смысле – от мироощущения, которое назревает подспудно, постепенно пропитывая общественное сознание на его различных уровнях.
Но посмотрим, какова была дальнейшая судьба Пикассо. Его «кубизм» перестал быть угрюмо эзотерическим, особенно с того времени, когда художник начал участвовать в оформлении дягилевских спектаклей, то есть с 1917 года: отныне Пикассо придает кубистским конструкциям оттенок комедийности и игры. Параллельно возникает его так называемый энгровский, или неоклассический, период, с реалистическими портретами прелестных женщин и детей, с пасторалями на пляже и с огромными пышнотелыми «классическими» фигурами. Почему эти вещи нравились публике, понять легче: кончилась война, жизнь упоительна, можно наслаждаться ею. И действительно, в 1920-е годы Пикассо становится уже по-настоящему знаменит, богатые снобы и аристократы ищут его общества, иногда он показывается на великосветских раутах в блестящем одеянии матадора. Но вдруг, в разгаре хмельного упоения жизнью, которому предавалась послевоенная буржуазная публика, он начинает делать «злое искусство» – такие чудовищные гротески (начиная с «Танца» 1925 года), такие издевательские изображения, перед которыми «Авиньонские девицы» могут показаться «головками» Греза. Он открыто демонстрирует свое метафизическое отвращение к той самой публике, которая его ублажала, вызывающе делает «Гитару» из мешковины с торчащими наружу остриями гвоздей, причем собирался еще сделать обрамление из лезвий бритвы.
Но ему все прощают, все от него терпят. Прощают даже вступление в Французкую коммунистическую партию. «Герника», а еще больше – «Голубка» приносят ему такую мировую известность, какой едва ли пользовался какой-либо другой художник при жизни, проникающую и в самые широкие слои. И. Эренбург, участвовавший вместе с Пикассо в конгрессах в защиту мира, был очевидцем того, как приветствовали художника массы простых людей, не принадлежавших ни к социальной верхушке, ни к художественным кругам. Они интуитивно почувствовали и признали в нем друга. Но и богатая «клиентура» с удвоенным рвением гонялась за произведениями Пикассо. В конце концов уже один штрих, росчерк, движение руки Пикассо начинают цениться на вес золота; он становится легендарной фигурой, чем-то вроде того сказочного персонажа, которому стоит открыть рот и каждое сказанное слово превращается в золотую монету.
В поздние годы жизни слава уже мешала ему жить. Она вынуждала его, человека от природы общительного, любившего быть в окружении людей, сделаться затворником. В I960 году он говорил Брассаи, посетившему его на вилле «Калифорния», что ему приходится жить в этой вилле как в крепости, за двойными воротами, и даже опускать все занавеси на окнах, так как из окон ближайших зданий на него наводили подзорную трубу. Потом он перебрался в совершенно изолированную виллу, расположенную в горах. Только некоторым суперзвездам западного кинематографа доставалась на долю подобная докучливая популярность. Но в отличие от эфемерной вспышки кинозвезд звезда Пикассо светит на века.
Такова удивительная судьба этого любимца славы XX столетия, столь непохожего на других любимцев славы, известных истории, – Рафаэля, Рубенса, Бернини, Тьеполо. Те, как бы ни различались между собой, имели то общее, что все представляли человека прекрасным, величавым, почти божественным существом. Пикассо же, кажется, делал обратное, не исключая и ранних периодов, когда писал нищих, слепцов, бродяг. Он и тогда не воспевал человека, а лишь сострадал ему. А потом как бы восстал на саму человеческую природу. «Я понял: я тоже против всего. Я тоже верю, что все – неведомо, что все – враждебно. Все! Не просто детали – женщины, младенцы, табак, игра, – а все вместе!»5