Шрифт:
Но жизнь надо было прожить до конца, и ему неоткуда было знать, будет ли еще другая жизнь, и не мог объяснить, почему жизнь надо прожить до конца, и что такое сама жизнь, и почему они должны вернуться. Он боялся синевы в глазах Ганса, боялся едкости Жана. Они смотрели на вещи с другой точки зрения, они были не в состоянии понять его. Когда-то Жан даже сказал ему, что у него ужасное чувство самосохранения. Но это было не совсем так. Он хотел вернуться.
Он хотел вернуться. Только и всего.
«Я — клетка того большого сообщества, называемого человечеством. Я — это не только те, что существуют сегодня, а и те, которые жили сто и тысячу лет назад. А это значит, что две тысячи предков живут во мне, и смотрят на мир моими глазами, и слышат моими ушами, а я думаю, исходя из их опыта, и если меня не станет, не будут и они. Но во мне живет еще тысяча или десять тысяч наследников, и я живу в них, и если не будет их, не будет вообще никого, — лихорадочно рассуждал Октавиан Маниу, ясно ощущая, что к нему прибывают силы. — Да, — сказал он себе, — мне надо вернуться на Землю и поклониться могилам предков, чтобы они знали, что существуют; пойти к могиле того самого поэта XX века и сказать ему, что вспомнил стих, вспомнил его стих на краю мироздания, которое никогда не знавало, что такое стихи, и которое отныне будет это знать: да, надо вернуться, да, ради тех, кто живет сегодня, и кто будет еще жить…»
Он был готов вернуться и в огненном вихре, был готов обрушиться на Землю в объятом пламенем корабле, только бы знать, что вернулся, что уже там, превращенный в щепотку глины, и через тысячу или через две тысячи лет, когда ветер в миллионный раз развеет этот комок, и ровно столько же раз омоет его дождь, проведя сквозь артерии цветов и деревьев, он снова станет человеком. И тот человек, который будет Октавиан и не будет им, никогда не узнает, что в нем живет и движется атом, а то и два, и три атома того, кем был он когда-то. Да, не будет знать. Но это уже не имеет никакого значения. Важно рыло то, что он будет там. Навсегда. Во веки веков. Он принадлежал Земле, и не мог не вернуться на Землю.
Этих вещей он не мог себе объяснить. Октавиан перемалывал их каждый день в своем мозгу, перемалывал давно, даже не сознавая это. И все же никак не мог отдать себе отчет в происходящем.
А агония корабля подходила к концу. Кровь исполинской птицы все медленнее пульсировала в артериях, и ее тело все чаще содрогалось в конвульсиях.
…В понедельник погасли огни в заднем отсеке, во вторник воздух стал нагреваться.
Аппаратура изо всех сил старалась сохранить уголок тепла в этом пространстве с мутным светом и солнцами, напоминающими медузы. Но агония подходила к концу; фатальная, ужасная, неотвратимая, как судьба; бесконечность и небытие подстерегали их мутными и жадными глазами. Они заманили их в этот уголок мироздания, сильных и непобедимых, и теперь позволяли себе поиграть с ними.
— За грань нелюдимого завтра, — прошептал он.
Достал из нагрудного кармашка три пастилы, взвесил на ладони и снова положил в карман. Улыбнулся, провел ладонью по лбу, поднялся, прошелся по каюте, снова улыбнулся, на этот раз иронически, вызывающе. «Ну и что, — сказал он себе, — ну и что?» Пощупал пастилы в кармане. Они были на своем месте.
Это все, что у него есть, абсолютно все, и их надо приберечь для последнего часа.
«Я — „Сокол“, я — „Сокол“, — услышал он в наушниках. — Держитесь!»
В четверг они разделили последний кусок хлеба, в пятницу выпили только по стакану воды, в субботу — по полстакана.
И тогда он решился. Он сделал все, что от него зависело, и теперь понимал, что пора положить конец этому долгому кошмару. Верить в то, что какой-то корабль отыщет их в бездне, ему уже не хотелось.
Он включил экран.
— Жан, Ганс! Поднимитесь к пульту управления!
Не дожидаясь ответа, он выключил аппаратуру.
Через две секунды они вошли. Он долго смотрел на них, точно хотел удостовериться, что на них можно положиться, затем стал говорить, долго говорить.
— …это как сон, — сказал Жан. — Я не знал… я не верю…
— Какая разница…
Он расстегнул нагрудный карман и достал три розовенькие пастилы. Ганс попросил их понюхать, и все трое захохотали…
— … в этом случае наш организм не будет нуждаться ни чем, ни в чем. Потребуется разве что немного кислорода. Для этого надо будет надеть скафандры. Понятно?
— Конечно, — ответил Ганс. — Даже чудесно, я бы сказал, — но не договорил. В заднем отсеке что-то случилось: нечто врезалось в корабль, шатнуло его обессиленное тело. Впрочем, и сам корабль мог не выдержать собственной тяжести. Во всяком случае, металл стонал и ревел. — Они дождались, когда снова стало тихо.
— …в скафандрах мы сможем удерживать постоянную температуру в течение трех месяцев, — продолжил Октавиан.
— Почему именно три месяца? — спросил Жан Фошеро. — Они должны прилететь скорее.