Кардуччи Джозуэ
Шрифт:
к весям забвенья.
В конце июня это было, в летний
чудесный день. Невестою казалась
земля в наряде светлом и лучистом.
Потоками огня пустыню неба
сияющее солнце заливало,
и море улыбалось тем же светом.
Лишь я не улыбался: чернорясый
аббат спрягал «любить», — и нагоняло
его лицо тоску... А между тем
заглядывала в окна школы вишня,
кивала темно-красными плодами,
повествованье тайное шепча
крылатым ветеркам... И, позабыв
аббата и длиннейший ряд спряжений,
похожий на ползущих муравьев,
я устремлялся мыслями и взором
в пространство; я глядел в окно — на взгорья,
на море дальнее, на небосклон
лазурный... А вокруг меня сливался
с лучами солнца хор тысячегласный
поющих птиц. С их гнездами, казалось,
беседовали, дружественной стражей,
деревья густолиственные. Мнилось,
что шепчется с пчелою каждый куст,
что слышится счастливый вздох цветов
под поцелуем бабочек... Все стебли,
травинки и песчинки наполняло
биенье тысяч крохотных существ,
живущих, любящих... Кряж в облаках,
зеленые холмы, поля пшеницы,
густые виноградники и даже
угрюмые поляны и болота,
казалось, вечной юностью сияли
под ярким, летним солнечным лучом.
Тогда-то, — почему, я сам не знаю, —
средь трепета всей этой яркой жизни,
внезапно в сердце у меня сверкнула,
как молния, мысль о грядущей смерти
и о бесформенном «ничто». Мгновенно
в невыразимом чувстве эту жизнь
с бесформенным «ничто» я сопоставил
и в черноте земли свой труп немой,
остывший увидал... А надо мною
звучали песни птиц, листва шумела,
катились рек сияющие волны
и радостные люди отдыхали
под дивным светом солнца... Я же сразу
постиг всем существом значенье смерти
и ужаснулся искренне... Поныне,
припоминая этот детский ужас,
я чувствую, что ледяной струею
мне кто-то сердце сразу обдает...
Мрачно мчатся чрез Авентин и Целий
тучи. Влажный веет с равнины грустной
ветер. Там — альбанские встали горы,
белы от снега.
Над соломкой пепельной вуалетку
приподняв зеленую, англичанка
в книге ищет спора времен и неба
с камнями Рима.
Стаей черной, не прекращая каркать,
носятся вороны, плывут как будто
вдоль двух стен, что вызовом неким грозным
встали, огромны.
«Великаны древние, — мнится, ропщет
злых вещуний стая, — что спорить с небом?»
Величаво от Латерана льется
звон колокольный.
Вот бежит бездельник, плащом укутан,
важно в ус свистит и не смотрит даже...
О, тебя зову, Малярия, ныне
ты здесь богиня!
Если могут тронуть тебя прекрасных
слезы глаз, мольба матерей, простерших
руки над толпою детей склоненных,
ежели может
тронуть древний на Палатине славном
тот алтарь (не так же ли холм эвандров
Тибр лизал, когда ввечеру, блуждая
по Авентину
иль по Капитолию, возвращенный
любовался градом квирит квадратным
в ласке солнца и бормотал тихонько
гимн сатурнийский!).
Малярия, слушай: гони отсюда
новых пришлецов с суетой их мелкой!
Этот ужас благочестив: почила
Рома-богиня,
головою — на Палатине гордом,
бросив руки на Авентин и Целий,
от Капены к Аппиевой дороге
плечи простерла.
Круто тянутся вверх легкими нитями,
непомерной длины, стебли из мрамора
и, в священном таясь сумраке, полчищем
неким мнятся неистовым,
замышляющим брань против незримого;
немы, арки встают, смело возносятся
бурным взлетом и вот, между собой сплетясь,
гнутся в своде и падают.
Так из распри глухой, варварских смут людских,