Шрифт:
Услышав телефонный звонок, я был в полной уверенности, что это Астрид. Но это была Роза, которая позвонила, чтобы осведомиться, к какому часу им приходить. Я совершенно забыл о том, что на прошлой неделе мы пригласили дочь и ее возлюбленного на обед. Она говорила, как воспитанная светская дама, которая старается приехать точно в назначенный час, а не как та капризная, нетерпеливая девчушка, которую я, по очереди с ее матерью, кормил кашей с молоком, сосисками, а иногда какими-нибудь экзотическими индонезийскими блюдами.
Я попытался написать несколько страниц о скрытном voyeur [1] Сезанна, но после каждой фразы отвлекался, думая о том, как я объясню гостям отсутствие Астрид. Впрочем, Роза меня опередила. Во время закуски она лукаво сощурила глаза и заметила, что мама сейчас, наверное, сидит у Гуниллы в шхерах и снимает с меня стружку так же усердно, как она сдирала кожуру с десяти кило раков, которые наверняка будут у них сегодня к обеду. Глаза у Розы узкие и лукавые, как у ее матери, а уголки рта изгибаются так же, как у Астрид, в чувственной, а подчас довольно злой усмешке, вот как в этот момент, когда она заулыбалась при виде моего наверняка поглупевшего от растерянности лица. Я выразил сожаление, что не приготовил к закуске раков, но она лишь усмехнулась и погладила мою щеку чуть снисходительным, успокаивающим жестом.
1
Voyeur — подглядывающий за кем-либо человек (фр.).
Гунилла — дама с лесбийскими наклонностями, детский психиатр из Стокгольма с крашеными волосами цвета меди, и я никогда не был в восторге ни от нее, ни от ее необъятной ширины платьев из набивной материи, ни от ее голистского острова в шхерах, с удобствами во дворе, с керосиновыми лампами, ни от ее янтарных бус, громадных, как булыжники, хотя она знакома с Астрид еще с тех пор, как та была замужем за отцом Симона, а скорее всего, именно поэтому. Когда Роза и ее возлюбленный ушли, я нашел номер телефона Гуниллы в Стокгольме. Возможно, Астрид и впрямь поехала к своей старой подруге, которую, как ей было известно, я не выносил. Быть может, именно поэтому она и не сказала мне, куда отправляется. Я так и не мог понять, успокаивает ли меня эта мысль, и, пожалуй, почувствовал даже облегчение, когда услышал, до какой степени изумлена Гунилла, ответившая на мой звонок. Я даже уловил легкий оттенок злорадства в ее голосе. Мне стало ясно, что она понятия не имела об отъезде Астрид, хотя они звонили друг другу по меньшей мере дважды в неделю и всякий раз болтали по часу.
Новый возлюбленный Розы был старше ее, должно быть, не меньше чем лет на пять. За обедом он был довольно молчалив. Правда, мы до этого виделись с ним всего лишь пару раз, но я не уверен, что его молчание и угрюмые, отрывистые фразы, которыми он его время от времени прерывал, объяснялись его смущением, а не глубочайшим, до бездонности, презрением. Он был одним из тех одетых во все черное молодых людей, которые избрали весьма своеобразный способ созидания и взяли на себя миссию ускорить гибель приближающейся к закату страны, помогая, как им казалось, очистить ее от всего дерьма, накопленного за годы цивилизации. Неприятие современной культуры явно превратилось у него в неприятие всего и всех, за исключением, быть может, Розы, которую он время от времени ласкал, ухватив ее шею сзади жестом, скорее похожим на попытку удушения, и одновременно буравя меня своими маленькими колючими глазками. Впрочем, насколько я сумел понять чуть позже, мой «гаспачо» мог иногда проявлять расположение и к чему-нибудь другому, помимо моей дочери. Перед тем как мы сели за стол, Роза повела его осматривать квартиру. Она даже потащила его в мой кабинет, с небрежением и раскованностью, свойственными избалованной с детства дочери, не признающей неприкосновенности территориальных границ, но он лишь презрительно фыркнул при виде серии гравюр Джакометти и открытых монографий о Сезанне на моем рабочем столе. Роза рассказывала мне, что он художник, и я толком не знал, радоваться мне или печалиться при виде ее горящих энтузиазмом глаз. Насколько я мог понять, он был выставляющимся художником. Именно он был автором одной из выставок, вызвавших некоторый интерес своими заспиртованными человеческими зародышами, вмонтированными в пластик, и стеной из видеомониторов, медленно прокручивавших порнофильм о малолетних таиландских проститутках. Помогая мне закладывать грязную посуду в моечную машину, Роза упрекнула меня в том, что я сегодня был с ним не слишком-то любезен. С обидой в голосе она сообщила мне, что он прочел мою статью о Джэксоне Поллоке и радовался возможности обсудить ее со мной. Прежде чем я успел придумать что-то в свое оправдание, зазвонил телефон, и Роза ушла к своему художнику, который между тем устроился в гостиной. Я мог слышать, как они там целовались взасос, хотя коридор, ведущий из гостиной в кухню, был достаточно длинным. Затем все звуки заглушил возбужденный поток слов, изливаемый на меня моей матерью.
Моя мать — одна из тех женщин, про которых говорят, что «ее чересчур много». Она изобильна, как тропическая растительность. Она спросила, можно ли пригласить к телефону мою восхитительную супругу. Это выражение она неизменно употребляет всякий раз, говоря об Астрид, и не устает твердить его вот уже восемнадцать лет. Я ответил, что Астрид уехала к подруге в Стокгольм. Мать поинтересовалась, «не пробежала ли между нами черная кошка». Это тоже одно из ее излюбленных выражений, и я часто спрашиваю себя, звучало ли оно столь же притворно и фальшиво в те годы, когда она была молода. Она всегда поражала меня, даже после стольких лет общения, своим обостренным нюхом на всё, что было связано с ситуацией «не без дыма в кухне», как она это называла. Она удивляла меня также полным отсутствием деликатности, когда, переходя все запретные границы, она со своим вкрадчивым «ку-ку» просовывала голову в дверь, ведущую в глубины моего «я». Я убежден, что поверг бы ее любопытство непомерному испытанию, если бы предложил ей расположиться биваком у изножья нашей с Астрид кровати. Но что бы я о ней ни думал, Астрид считает, что она очень мила, и ее всегда забавляет поток писем, которыми засыпает нас ее неутомимая свекровь, находясь в гастрольном турне по провинции. Ее потребность в общении неутолима, и она способна угомониться лишь тогда, когда исчерпает все запасы писчей бумаги, лежащей на столе в номере отеля. В ее письмах, само собою, всегда говорится лишь о ней самой и о том, что ее личность как раз в данный момент претерпевает коренные, обвальные изменения и она начинает все видеть в новом свете. Это происходит по меньшей мере раз в два месяца. Моя мать — актриса, и хотя сменилось уже целое поколение с тех пор, как она стала слишком старой для того, чтобы играть Офелию или фрекен Жюли, она до сих пор не перестает изображать из себя игривую кошечку, какой, вероятно, была когда-то. Она позвонила, чтобы напомнить нам о премьере на которую уже приглашала нас по меньшей мере раз семь. Мать заметила с нажимом, что надеется увидеть в театре нас обоих. Ее интонация не оставляла сомнений в том, что она видит ситуацию насквозь, и я поймал себя на мысли, что мне хочется спросить ее о том, что же именно она видит. Но она уже пустилась в пространное повествование о своем «сердечном друге», как она его называет, то есть о несколько одряхлевшем с годами оперном режиссере с аденомой простаты и шелковым платком на шее. Меня всегда удивляло, что Астрид столь терпима к ней и даже не возражает против определения «восхитительная супруга», но жена лишь улыбается снисходительно, точно это вовсе не ее так называют. Астрид вообще очень снисходительна к людям, глупости отскакивают от нее, натыкаясь на ее приветливую улыбку, а между тем никогда нельзя знать, что она при этом про себя думает.
Ухо у меня, как всегда, вспухло и горело, когда я наконец положил трубку. Роза и ее художник ушли. Мне бы хотелось поговорить с ней подольше, мы уже так давно не беседовали по душам. По мере того как на свет появлялась грациозная молодая женщина, освободившаяся от детской порывистости и неуклюжести, она мало-помалу отдалялась от меня и от наших прежних доверительных отношений. Когда-то она спрашивала меня обо всем на свете, и я старался отвечать на все ее вопросы. Я все говорил и говорил, задолго до того, как она сама научилась как следует говорить и понимать сказанное мною, но уже с десятилетнего возраста заговорила она. Роза настойчиво, не давая себя прерывать рассказывала мне об окружающем мире, который она открывала для себя и к которому приспосабливалась, словно ей необходимо было неустанно повторять свои множащиеся познания, чтобы не забыть их. Мы могли часами сидеть в уголке и шептаться, но я все чаще стал замечать, что многие мои вопросы оставались без ответа на пороге какой-то новой неизвестной мне комнаты, куда мне теперь доступа не было. В такие минуты мне вспоминалась моя мать с ее безудержным желанием все лапать руками, и я старался держать рот на замке. Когда я пробовал рассказать дочери о ловушках, подстерегавших человека на путях взрослой жизни, она лишь улыбалась терпеливо, ожидая, пока я закончу свои разглагольствования. Мне приходилось теперь довольствоваться тем, что разглядывать ее со стороны в тайном волнении, одновременно радуясь и печалясь при виде ее победительной и вместе с тем хрупкой красоты, которую пока еще никто не имел возможности порушить. Временами я почти не узнавал дочери, видя ее сидящей в кругу сверстников, смеющейся и болтающей, не подозревающей о том, что я за ней наблюдаю. А когда она внезапно поднимала взгляд и улыбалась мне глазами и ртом, которые были одновременно и ее и ее матери, я должен был признаться себе, что все меньше и меньше знаю о том, что скрывается за взглядом этих зеленоватых глаз. Это напомнило мне слова, сказанные однажды одним из моих друзей постарше. Он сказал, что дети знают своих родителей гораздо лучше, чем родители знают своих детей.
Оставшись один, я принялся бродить по квартире. Я не мог понять, кажется ли она мне теперь более просторной или более тесной. Я убрал со стола, привел в порядок комнату, но на это понадобилось совсем немного времени. И снова наступила тишина, но это была уже не та, наша совместная с Астрид тишина, которую каждый из нас мог нарушить в любую минуту. Это была плотная тишина, которая смыкалась надо мною после каждого производимого мной шума, после каждого шума автомобиля, проехавшего по набережной. Я подумал, не почитать ли мне книгу или журнал, но сразу же отказался от этой мысли. Вместо этого я поставил пластинку, одну из моих старых пластинок Джона Колтрейна, которые Астрид терпеть не могла. Но и водопад звуков Колтрейна, и грохочущие аккорды Маккоя Тайнера оставались не чем иным, как трескучим, гулким, механическим эхом того утра в звукозаписывающей студии на Манхэттене много лет назад. Я не знал, что мне делать с собою в этот первый вечер без Астрид. Я ходил по квартире, прислушиваясь к собственным шагам и потрескиванию половиц под моими ногами. В какой-то момент я очутился в прихожей, в пальто; я хотел выйти погулять и, быть может, пропустить где-нибудь стаканчик. Мне необходимо было бежать от этой тишины, от ощущения замкнутости на самом себе. Но тут я обнаружил, что забыл взять сигареты, и пока я шел по коридору назад в кухню, мне пришло в голову, что Астрид может позвонить в любую минуту. И я никуда не пошел. Я сидел на диване и монтировал собственный бессмысленный фильм, блуждая по каналам телевизора, переключаясь от групповых дискуссий к состязаниям по гольфу, автомобильным гонкам и передаче об экзотических тропических животных. Потом я вновь принялся расхаживать взад и вперед, но оставил телевизор включенным, наверное, потому, что мне не хотелось быть единственным, кто производит шум посреди неподвижного безмолвия вещей и мебели. Впервые за восемнадцать лет я не знал, когда она вернется и вернется ли вообще.
Разумеется, у нас бывали размолвки, как и у всех других, но ссорились мы, как правило, по пустякам и никогда не держали зла друг на друга слишком долго. Мы никогда не шли в постель, не примирившись и не посмеявшись над нашей ссорой. Наша квартира никогда больше чем на час не превращалась в место действия этих театральных семейных представлений, когда один из супругов стоит у окна, спиной к комнате, а другой сидит на авансцене, делая вид, что читает газету. Все эти годы, пока мы были семьей, с тех самых пор, как дети покинули манеж для младенцев, мы передвигались по квартире иной раз поспешно, иной раз медленно, но всегда хореография этих движений была гибкой. Мы встречались и прощались, а потом встречались снова в долгой череде дней. Все эти хлопотливые утренние часы, когда мы отправляли детей в школу, все эти заполненные делами вечера, когда мы готовили ужин, были более или менее искусным повторением одного и того же балета, во время которого мы двигались одновременно, интуитивно чувствуя танцевальные партии друг друга. Даже потом, когда мы все чаще и чаще стали оставаться одни, мы продолжали предвосхищать движения друг друга, компенсируя упущения или невнимательность, будь то электрическая лампочка, которую следовало заменить, или подхваченная на лету кофейная чашка, которая чуть не упала на пол. Наши тела знали друг друга вдоль и поперек и умели создавать общий ритм движений, когда мы шли по улице или отправлялись в постель.