Шрифт:
Мы идем в ее спальню. Мы идем и ложимся на ее кровать. Нам больше не нужно перекидывать друг другу подушки. Теперь Снежина заранее снимает покрывало. Она кладет мою пижаму и ночную рубашку Кризи. Однажды вечером она даже разложила их так, что рукава моей пижамы обнимали ночную рубашку. Можно ли было ожидать такое от Снежины? Но что мне известно о Снежине? На маленьком ночном столике всегда стояли какие-то коробочки, флаконы — все то, чем Кризи постоянно пользуется: вечером для того, чтобы заснуть, утром — чтобы проснуться. В первую же ночь я все убрал, все попрятал в ящички зеленого секретера. Кризи этого больше не требуется. Едва наступает полночь, она проваливается в сон, как в открытый люк, как в пропасть. Однажды ночью я попытался ее разбудить. Тщетно. Рядом со мной — лишь монолит тишины, монолит темноты. Но ее рука лежит у меня на груди, ее пальцы вцепились в мое плечо. Однажды ночью она храпела. На следующий день я сказал ей об этом. А не надо было. Целых полчаса она держалась со мной чрезвычайно холодно, и потом, когда мы занимались любовью, в ней сохранилось внутреннее напряжение: ее выгнувшееся дугой тело стремилось к наслаждению, но наслаждение не пришло. Я разбил настоящее, разрушил хрупкий ледок минуты. Тогда я этого не понял. Обычное течение дней возобновилось, возобновился медленный вихрь часов. Проигрыватель работает без остановки. По двадцатому, пятидесятому разу мы ставим одни и те же пластинки, знакомые до тошноты — гром барабанов, стоны струн, американские голоса — Little John, о Jericho, о sweetheart, and you alone, gold river, my love, одни и те же мелодии, одни и те же движения, мы вдвоем в этой коробке, вдвоем в этих шести плоскостях, почти без движения, во всех наших жестах — какая-то тягучесть, повсюду вкус наших тел. К одной из этих мелодий Кризи придумала свои собственные слова. Она напевает их не переставая: goodie, goodie, ночь, ночь. Она повторяет их, выкрикивает их, спускаясь по лестнице: goodie, goodie, ночь. И я тоже их напеваю: goodie, goodie, ночь. И Снежина на кухне или когда она приносит тарелки, тоже поет goodie, goodie, ночь. Проходя мимо меня, она озаряет меня основательной улыбкой. Признала ли меня Снежина? Судя по всему, да. Полюбила ли она меня? Но что и кого здесь любят? Кто в этой коробке? Кто в этом вакууме, на крайнем выступе скалы?
Четыре дня. Кризи примеряет платья, брюки, сапожки. Я вижу ее снизу, стоящую перед зеркалом туалетного столика. Она подходит к нему, отступает, вся изворачивается, чтобы посмотреть на себя сзади. Затем спускается вниз: «Как ты находишь?» Я расстегиваю молнии, застегиваю молнии. Она примеряет парики. Один из них — весь в жемчужинах, одни жемчужины, сплошь покрывающие голову, и больше ничего. Она смеется, надевает в дополнение к своему жемчужному парику платье, которое тоже состоит из одних жемчужин. Я обнимаю ее. Все это похрустывает, перекатывается у меня в пальцах. Кризи в эти дни не нужно фотографироваться. Или, точнее, ей нужно было, но она отменила съемки. И я тоже перенес свою работу на потом, как можно дальше. Уезжая, я взял с собой отчет финансовой комиссии. На полях там сохранились столбики цифр после карточной игры — как-то вечером мы играли в рами. Однако я не забыл, что в один из тех дней по телевизору должно было передаваться мое выступление, записанное раньше. В указанное в программе время я включаю телевизор. Мы садимся на серо — черный палас. Кризи сбегала и принесла несколько подушечек со своей постели. Я появляюсь на экране, там называют мое имя. Я — в телевизоре, прямо перед нами, весь такой серьезный, в галстуке. Но Кризи прижимается ко мне. Кусает мои губы. Я обнимаю ее. Мы медленно оседаем на серо-черный палас. А на маленьком экране я все говорю, говорю о таких вещах, как бюджетный тупик. Я говорю: Франция находится на вираже. Звук моего голоса проходит над нами. Но мои губы плотно прижаты к губам Кризи, я лежу на Кризи, Кризи в пене волн, Кризи в широких бермудах, Кризи с Багамских островов. Ее тело, мой голос, ее губы. Я включил звук слишком громко. Мой голос слышен повсюду, он завоевывает пространство, расталкивает вакуум. Я ору так, как орал в тот день, когда происходили дебаты о вотуме недоверия. Это Колетт Дюбуа мне посоветовала. «Ты начинаешь с низких нот, не тихо, но все же достаточно тихо, а потом внезапно начинаешь орать». И я заорал. Я видел, как на правительственной скамье на меня смотрит из-под своих густых бровей премьер-министр, смотрит и как бы говорит: «Что там у них такое сегодня в Морлане?» Я на секунду поднимаю глаза. В глубине гостиной прислонившись к дверному косяку, скрестив руки на своей кофточке со строгим воротничком, на меня смотрит Снежина. Смотрит на меня, но только на экране. Ее взгляд проходит над нами, над вензелями, переплетенными на серо-черном паласе, она видит меня, но меня серьезного, в галстуке, а не меня, распростертого среди наших оливково-зеленого и салатового халатов. Мой голос умолкает. Все окончено. Взгляд Снежины опускается на меня. У нее такой вид, словно она хочет сказать, что это было хорошо и интересно. Кризи недовольна. «Я хотела на тебя посмотреть!» — «Но уже все закончилось.» — «Так быстро?» — «Я говорил десять минут». Она хватает меня за уши. Я беру ее за плечи. Это уже не нежность. Время от времени я замечаю, как на Кризи накатывает что-то похожее на бешенство. Я вижу перед собой врага. Она кидается на меня, словно хочет уничтожить меня. Словно она сердита на меня, сердита на себя, на то, что я ее люблю, на то, что она меня любит. Мы боремся, причем она — изо всех сил. Она улыбается. Это жесткая улыбка. В ней есть вызов, и иногда я даже спрашиваю себя, а нет ли в ней ненависти? Ненависти, которая, впрочем, длится недолго, как и все остальное: словно хрупкий, моментальный тающий иней. Всем нам когда-то приходилось сражаться с ангелом. Для меня ангел — это Кризи. И я знаю, в тот момент я уже знаю, что как и тот другой, персонаж из Библии, я выйду из этой борьбы с вывихнутым бедром. По этой ярости во мне, по своему затрудненному дыханию, по тому, как рвется у меня в груди моя душа, устремляясь к Кризи, к этой женщине, которая то является мною, то ускользает от меня, превращается в тишину, в жесткую улыбку, в сталь, в аэролит, я уже знаю, что вступлю в незнакомый мне мир, в зеркальный свет, ослепляющий меня. О прежних моих связях я никогда не говорил. А эта валит из меня, как дым, а все остальное становится для меня видимостью, контуром, обманом. Что тебе известно обо мне, если ты не знаешь, что я спал с Кризи, что мой живот был в животе Кризи, Кризи с Багамских островов, Кризи на серо-черном паласе.
VI
В пятницу я возвращаюсь домой. «Съездил хорошо? Успешно?» — «Да, прекрасно». О подробностях Бетти не спрашивает. На ее широком лице ни тени подозрения. Во всяком случае, ничего не заметно. Обычно мои связи — это моя темная сторона, моя скрытая сторона, тайна, сумерки, откуда я выхожу, чтобы оказаться на свету, где все прозрачно и ясно, как и должно быть, как только и может быть. Но на этот раз я испытываю нечто совершенно противоположное. Кризи — вот моя ясность, и с ней я находился на свету, там, где были кровать на галерее, витраж, скала, белое небо Багамских островов. Покинув Кризи, я возвращаюсь в кулуары, за кулисы. На этот раз я вернулся к себе домой в виде призрака, в виде бумажного человека. В бумаге обо мне сказано: супруг Бетти, двое детей, депутат, прошел в первом туре, набрав 2,2 537 голосов. Все это уже не вполне соответствует действительности. Или, точнее, все это стало тенью. Я возвращаюсь не со свидания, а из путешествия. Во время путешествия человек обычно тоже находится на свету, взбирается по трапам, его ждут в аэропортах, в холлах гостиниц. Возвращаясь, человек распаковывается точно так же, как он распаковывает чемоданы. Я иду к себе в кабинет. Там лежит кипа писем. Кажется, что сейчас любое из них так и прыгнет на меня, прилипнет ко мне. Мой долг, мои принципы, мои обязанности, мои встречи. Наконец, я их распечатываю. После того как вскроешь конверты, отложишь в сторону всякую ерунду и выбросишь в корзину рекламные проспекты, оказывается, что от груды практически ничего не осталось. О жизни обычно думают, что это серьезно. А жизнь — это всего лишь шесть писем, четыре накладные и копия счета. Я пытаюсь сосредоточиться на них. Моей секретарши нет. Я мог бы записать на диктофон. Или отложить все до понедельника. Так нет же. Я отвечаю сам. Печатаю двумя пальцами. Мне необходима эта повинность. Эту повинность я ставлю между мной и мной же.
Около шести часов мы выходим из дома. Мы направляемся на выходные к Колетт Дюбуа, в деревню. Я опять выезжаю на автодорогу. На ту же самую, на которой я был с Кризи. Я ничего не узнаю. В какой-то момент, потеряв чувство реальности, я яростно нажимаю на акселератор. Я мчусь так, словно за рулем сидит Кризи. Бетти говорит мне: «Ты что, с ума сошел?» Стрелка спидометра падает, а вместе с ней гаснет что-то и у меня внутри. Сзади Антуан и Корали о чем-то спорят. Я не слышу ни слова. «Тише, — говорит Бетти, — вы отвлекаете папу». Отвлекают? К счастью, Антуан задает мне вопросы о французской революции. Он сейчас проходит это в лицее. Что-то в ней ему не совсем понятно. Я объясняю. Дантон и Сен-Жюст оказываются рядом с нами, они занимают всю машину, они гонят прочь все, что не связано с ними. Сплю я в комнате — мансарде с розовыми обоями, розовым туалетным столиком, розовыми стеклами.
На следующий день в саду выставляется мангал и жарится мясо, дети играют в крокет. Я сижу в садовом кресле, на которое натянута полотняная ткань в розовую и черную полоски. Муж Колетт приносит мне стакан. Он — писатель, писатель-драматург, но из разряда серьезных, уже полысевший, с голосом, в котором постоянно звучит какая-то обида. Я говорю ему о кризисе в театре. Об этом недавно зашел разговор в финансовой комиссии. Правда ли, что виной тому непосильные для театров налоги? А может быть, все дело тут в гонорарах звезд? В комиссии приводились некоторые цифры. О звездах мужу Колетт ничего не известно. Он предпочитает актеров со скандинавскими фамилиями, которые играют в костюмах из сурового полотна. Тут подает голос Колетт. У нее на этот счет особое мнение: «Гонорары звезд — все это ерунда собачья. Как правило, мы получаем процент с выручки. Мы стоим дорого только в случае успеха». Но слова проносятся передо мной, как дым, как словесные пузыри в комиксах, я вижу их, вижу, как открываются рты, но ничего не слышу, или то, что я слышу, мне ни о чем не говорит, слова пролетают мимо, они ни с чем не связаны. Даже Колетт на мгновенье останавливается и между двумя высказываниями на профессиональные темы, озадаченно смотрит на меня. У нее своеобразное лицо, узкое, заостренное, соломенные волосы. Однажды, уже давно… Я пытаюсь поймать одно воспоминание. Воспоминание всплывает, секунду маячит перед глазами, потом исчезает. Его рассеивает Кризи, и под ее водными лыжами воспоминание превращается в пену. Все остальное — тоже как вата, которая, несмотря на все усилия, начинает обтрепываться. Белый дом, соломенная крыша, фиолетовые ставни, заросли рододендронов, розовые и голубые гортензии, лужок и белые лилии на нем, горбатый мостик, плющ вокруг нас — все это создает у меня ощущение, что я здесь не больше чем статист, просто силуэт, нарисованный архитектором, дабы привнести жизнь в макет, дать представление о масштабах. Я слышу голос Колетт: «Иметь такой вот загородный домик всегда было моей мечтой». Это и в самом деле — только мечта, о чем свидетельствует даже его стереотипность; возможно, достаточно было бы просто вскрикнуть или пожать плечами, и он бы рассеялся. Несмотря на то, что светит солнце, правда, сегодня не слишком яркое, создающее скорее ощущение свежести, все вокруг кажется мне холодным, заледеневшим. И фальшивым. Я слышу Бетти. Она поддакивает, она восхищается, а сама думает совершенно другое, потому что ей нравится только наш старый дом в Морлане. Я смотрю на мужа Колетт. Его спортивная рубашка и голубые льняные брюки не могут заставить забыть его галстук и серые брюки, к которым он столь явно стремится всем своим существом. А я? Я и того хуже. Я, сидящий в этом вот садовом розово-черном кресле. Я с моим едва заметным присутствием в этом вакууме. Представим себе преступника, которому необходимо обеспечить себе алиби. С десяти до двенадцати часов вечера он сидит в баре, беседует с хозяином заведения, с барменом, с проституткой, вздыхающей над своим мятным лимонадом, старается обратить на себя внимание, настаивает, играет в белот. А в нем все ненастоящее. Его фразы, его анисовый ликер, его женщины, все это — картон, картонные декорации, которые он спешит построить перед истинной реальностью. А его реальность находится где-то совсем в другом месте; это хрип в ночи, это чемодан в аэропорту, это газовая горелка, раздирающая душу какого-нибудь сейфа. Вот где он находится на самом деле, а не в этом баре, где он с усердием отмечает про себя, что стены здесь голубого цвета, а абажуры — лилового. Вот так и я: я тоже нахожусь далеко отсюда. Я нахожусь в это время с Кризи. Я — тот вензель на серо-черном паласе.
Передо мной стоит маленькая девочка. Она что-то говорит мне. Я не слышу. А ведь это моя дочурка. Моя Корали, мое солнышко, мое сокровище, мое счастье, моя дочурка, чей малейший вздох заставлял меня резко вскакивать по ночам. А сейчас я не расслышал, что она мне сказала. Я был слишком далеко, я хочу сказать: я слишком отдалился. Мне бы хотелось протянуть к ним руки. Не получается. Под неярким солнцем нет никакого движения. Это только декорация. За фасадом дома нет комнат. За лилиями нет луга. Я смотрю на мангал. Как раз над ним есть зона, где воздух от жары вихрится и пляшет. Я вижу Кризи в бирюзовых панталонах, вижу плакат: сделайте ваш отпуск уютным, купите себе загородный домик. В глубине — бассейн. И я добавляю бассейн. У Дюбуа нет бассейна. Вчера за ужином мы как раз говорили об этом. Колетт была бы рада обзавестись, но муж приводит одно возражение за другим: содержание, очистка, расходы. На плакате с Кризи бассейн есть. Кризи стоит на трамплине, на ней — оранжевые бикини, она вскрикивает, ныряет, вода разлетается в стороны изумрудными брызгами. Кризи вылезает. Она смеется. Я протягиваю ей стакан с водой. В моем стакане звенят ледышки. Я пью. Я выпиваю свое алиби. Колетт смеется. Бетти снисходительно улыбается. Корали опять подошла ко мне. Она плачет. Она говорит, что все обманывают ее, все смеются над ней, потому что она самая маленькая. Я беру ее молоток для крокета. Говорю: «Я один раз ударю за тебя». Спрашиваю у остальных: «Вы мне позволите один раз ударить за нее?» Антуан пожимает плечами: «Ты играешь еще хуже, чем она». Я бью. Удар у меня получается великолепный. «Браво», — говорит Колетт. Корали успокаивается. Она берет свой молоток. На одну секунду под неярким солнцем появилось хоть что-то настоящее: лицо Корали. И этот шар, который катится под дужку.
VII
Наверное, на смену всем этим бурям у меня в душе должно было прийти какое-то затишье. В воскресенье после того, как мы вернулись из деревни, Дюбуа, уложив детей спать, зашли к нам посидеть за последним стаканчиком вина. Этот последний стаканчик затянулся. Время уже за полночь. И тут звонит телефон. Аппарат стоит посреди комнаты, на низком столике. Бетти удивлена: «Так поздно?» Колетт нервничает: «Это от нас. Это Нуну. Что-то стряслось с детьми». Муж успокаивает: «Давайте не будем сходить с ума». Это его любимая фраза. В ресторанах, когда нужно делать заказ, он произносит: «Давайте не будем сходить с ума». Я снимаю трубку. Это Кризи. Слышу ее неотчетливый голос. Ей страшно. Ей нужно, чтобы я приехал, срочно. Я слышу, как она рыдает. «Я совсем одна. Ты мне нужен». Ее голос выплывает из черноты. Из черноты ночи. Из эбонитовой черноты. На меня устремлено три пары глаз. Лицо встревоженной Колетт обращено ко мне. Я чувствую себя затравленным. Разорванным на две части. Если бы в комнате была одна Бетти, я прекрасно знаю, что бы я сделал. Я выкрикнул бы в эбонит все, что нужно, я крикнул бы Бетти все, что нужно, прыгнул бы в свою машину, побежал бы спасать тебя, моя утопающая, моя Офелия, я побежал бы и вырвал бы тебя из этой ночи, наводящей на тебя ужас. Бетти я могу сказать все, что угодно. А когда на меня устремлены эти два других взгляда, то я не могу. Моя Кризи, слышишь ли ты, что я кричу тебе: не могу. Еще я мог бы изобразить на лице беззаботность, ответить первое, что придет на ум, повесить трубку, посетовав на бесцеремонность некоторых коллег. Не знаю почему, но мне кажется, что для Кризи так было бы еще хуже. Нет, даже не это.
Так я сказал Кризи на следующий день. А в тот момент мне просто не хватило присутствия духа. Я говорю Колетт: «Ничего страшного». Я говорю в трубку: «Ничего страшного». И опять слышу голос Кризи, ее неотчетливый голос: «Ты не понимаешь, ты не можешь понять». И мягко, как тогда ночью, когда, уходя, я укрыл ее простыней и одеялом, я вешаю трубку. Я говорю: «Ошиблись номером». Бетти уже продолжает прерванный разговор. Колетт пребывает в некотором недоумении. На лице ее мужа застыла саркастическая улыбка. Которая, впрочем, ни о чем не говорит. Он напускает на себя саркастический вид даже тогда, когда сообщает, что на улице хорошая погода. Я, мол, не дам себя провести. Как же он меня раздражает. Взять хотя бы его манеру приветствовать людей своей трубкой.