Шрифт:
Именно по таким вот мельчайшим черточкам и нужно судить о людях. Он говорит, что пора идти спать. Колетт возражает. «Пойдемте к Брошу». Только одна она, судя по всему, почувствовала, что между нами пролетел ангел, что он — все еще здесь, между широкими кремовыми диванами, что между ним и мной нужно что-нибудь бросить, неважно что, пусть хотя бы просто час, проведенный в ночном ресторане. Перед уходом я иду к себе в кабинет, набираю телефон Кризи: никто не отвечает. Мы приезжаем к Брошу. Входим в большую черную и низкую коробку, в густой полумрак, где вращающиеся прожектора смешивают светло-желтые, голубые и фиолетовые лучи, входим в эту коробку, наполненную гамом, в эту похлебку из шумов, где на площадке для танцев колышется и ходит ходуном бесформенная масса, совсем как машины на площади. С трех сторон большие зеркала, которые тоже кажутся черными и отбрасывают черные блики, создавая такой эффект, что ты уже не понимаешь, где находишься, и уже не знаешь, где заканчиваются эти люди, эти столы, эти низкие лампы, висящие в полумраке. Какая-то толстая женщина, которую я никогда прежде не видел, целует меня, говорит мне, что я мужчина ее мечты, что моя речь о вотуме недоверия была безупречна, ну просто ее мысли, ведет нас к столу, усаживает меня нога к ноге рядом с пышной блондинкой, которая жутким и откровенным взглядом, в котором все легко угадывается, мгновенно взвешивает меня и оценивает. У нее большие голубые и холодные глаза. Под этим циклопическим взглядом я чувствую себя, как бриллиант под лупой скупщика краденого. Но я не бриллиант. И циклопический взгляд скользит дальше. Он скользит по Колетт, соскальзывает с него еще быстрее. Муж Колетт явно осуждает это. Он осуждает все: пышную блондинку, вспышки прожекторов, бесформенную массу на площадке и вообще всю эту совокупность общества потребления. Однако Колетт оказалась права. В этом шуме, в этом звонком полумраке, под завывание саксофона моя тревога утихает, рассеивается. Этот неясный гул меня убаюкивает. Но тут происходит следующее: в середине черной деревянной рамы, отделяющей зал от бара и расположенной чуть выше остальных дверных проемов, оттого что бар находится на возвышении, в свете фиолетовой вспышки я вдруг увидел Кризи. Я увидел ее дерзкую улыбку, ее вскинутую головку, ее сверкающий взгляд. Прожектор скользнул дальше. Я опять не вижу ничего, кроме теней. Прожектор возвращается, останавливается. Управляющий им человек, вероятно, узнал Кризи: прожектор больше не двигается. И в оркестре грохочет большой барабан, которому аккомпанируют цимбалы.
Четыре дня нашего погружения заставили меня забыть, что Кризи — такой человек, которого все узнают. Еще тогда, во время нашей поездки за город, когда мы отправились в ресторан, люди вокруг склонялись над тарелками и начинали шушукаться. Кризи, стоя на своем возвышении, улыбается. Под лучами прожектора она моргает, я вижу ее золоченый профиль, она что-то говорит людям, которые пришли вместе с ней: молодой симпатичной блондинке рассудительного вида и высокому молодому человеку с честным лицом. В окружении таких женщин, как Кризи, всегда есть какой-нибудь высокий молодой человек с честным лицом. Потом Кризи спускается на танцплощадку и вливается в бесформенную массу. Я больше не вижу ее. Я опять слышу музыку. Слышу, как муж Колетт произносит: «Один раз взглянуть на это очень даже занятно». У меня еще есть время подумать: сейчас он заговорит об атмосфере. Он говорит: «Атмосфера». Бесформенная масса вращается, и вот Кризи с высоким молодым человеком, танцующие лицом друг к другу, оказываются возле нас. Я вижу взгляд Кризи. Я вхожу в ее взгляд. Он очень быстро скользит по моим спутникам и, ничего не меняя в своей улыбке, без тени какого-либо выражения на лице, Кризи коротко кивает мне головой. Я слегка приподнимаюсь. Приветствую ее. Колетт восклицает: «Да ведь это Кризи! Ты знаком с Кризи?» Я отвечаю утвердительно. «Да, я с ней знаком. Несколько дней назад, возвращаясь на самолете из Рима, я сидел рядом с ней». Я добавляю, обращаясь к Бетти: «Помнишь? Я тебе рассказывал». Да, я и в самом деле рассказывал ей об этом. На Бетти моя информация не произвела никакого впечатления. Она поворачивает голову и говорит: «А, так это она?»
Сейчас Кризи находится на площадке. Чуть наклонившись вперед, она наблюдает за движениями высокого молодого человека. На ногах у нее длинные сапоги охотничьего типа, которые она примеряла передо мной в прошлый раз, черные кожаные сапоги, которые выглядят как брюки, которые доходят ей до пояса, а сверху на ней — облегающий редингот из серой с металлическим отливом ткани, отбрасывающей стальные блики. Я добавляю: «Мы поболтали». Я испытываю одновременно и нечто вроде гордости, и какую-то нежность оттого, что могу сказать, что я болтал с Кризи. Когда я поворачиваюсь за своим стаканом, то замечаю, что Колетт Дюбуа собирается что — то сказать. Но она помедлила и ничего не сказала. Я знаю, что она хотела сказать: про театр. Про театр, где я впервые увидел Кризи. Но Колетт, как говорится, прошла суровую школу жизни. Она молчит. Немного погодя мутный поток сдвинулся на другую сторону площадки, и издалека, в образовавшийся просвет я вижу Кризи, сидящую за столиком. Она одна. Это странно, но, несмотря на обращенные в ее сторону взгляды, у нее посреди всей этой толкотни вид такой, словно ее покинули. Вокруг нее как бы сгустилось какое-то уныние. И до меня, наконец, доносится ее телефонный звонок. Ее телефонный звонок меня настигает. У себя дома, в скрещении трех обращенных на меня взглядов, я думал только о себе. А тут, в этой шумной коробке, я, наконец, слышу ее голос. И в свете фиолетовых прожекторов я вижу, как с Кризи спадает пелена, и вдруг понимаю, что я не знаю Кризи. За ее дерзким профилем и уверенной походкой вдруг появилась другая Кризи, Кризи, которой ночью стало страшно и которая позвала меня, потому что я был ей нужен. Не найдя меня, стала сразу же искать что-то другое, позвонила друзьям и приехала сюда, чтобы спрятаться в шуме. Я начинаю осознавать это: мне что-то протянуто, и если я этого не возьму, то в один прекрасный день у меня это отнимут. Бетти наклоняется ко мне и говорит: «Она одна, ей, наверное, грустно, ты бы пригласил ее потанцевать». Я говорю: «Ты думаешь?» — «Ну как же, — говорит муж Коллет, — самолетное знакомство, тебе на крыльях нужно летать». Вот ведь мерзавец! Я направляюсь к Кризи.
Через образовавшийся просвет я иду к Кризи, и внезапно все вокруг словно куда-то исчезли, словно замолк оркестр. Я продвигаюсь в тишине. Я продвигаюсь в пустыне. Кризи увидела меня. Она встает. Она лучезарно улыбается какому-то мужчине, сидящему рядом с ней, которого ей приходится побеспокоить, чтобы пройти, который поспешно встает, опрокидывает свой стакан и опять ставит его на стол. И мы идем по просвету друг к другу. В полуметре от меня она останавливается и сразу же, без единого слова, выдвинув вперед плечо, начинает танцевать. Она начинает свой танец. Согнув руки под прямым углом, наклонив голову, она смотрит в пол так, как если бы своими легкими шажками писала на черном полу какое-то послание, сама удивляясь написанному. Потом она снова поднимает голову. Я смотрю ей в глаза. Спрашиваю: «Что произошло сегодня вечером?» Сегодня вечером? В ее широко расставленных зеленых глазах не отражается ничего. Можно подумать, что она забыла. Думаю, она и в самом деле забыла. Она вся находится в настоящей минуте. А ее настоящая Минута — это танец. Ее руки похожи на крылья, она сосредоточена на своих шажках, сосредоточена на иероглифах, которые чертят ее обтянутые черной кожей ноги. И для меня тоже все вокруг постепенно перестает существовать. Все, кроме этого вскинутого лица, этого взгляда, прикованного к моему взгляду, этой нарисованной улыбки, все, кроме грома ударников, хрипов саксофона, пронзительной и монотонной жалобы электрогитар. Посреди этого грохота, в этой пещере, в этом состоящем из шума туннеле, находясь на расстоянии полуметра друг от друга, объединены одним и тем же ритмом, мы оказываемся гораздо больше наедине друг с другом, мы больше слиты друг с другом, чем в ее постели. Я на миг касаюсь ее руки. Быстрым движением она отдергивает ее, а секунду спустя, выворачиваясь всем телом, почти вплотную приближается ко мне и говорит: «Я прошу у тебя прощения, я больше не буду тебе звонить». Это фраза, которую можно понять по-разному. Я знаю, что ее нужно понимать в хорошем смысле. Она продолжает: «Ты сможешь делать со мной все, что захочешь». И вдруг все вокруг нас оживает. Что-то произошло, причем не только для Кризи и для меня, но для всех, для всей этой бесформенной массы, которая колышется вокруг нас, словно наших ног коснулся электрический скат. Танцплощадка ходит ходуном. Это благодатная минута, благодатная минута ночных баров.
Прожектора бегают все быстрее и быстрее. Певец выскочил из оркестра на площадку, замахал над головой микрофоном на длинном шнуре, заорал, упал на колени, встал, запрыгал, пошел вперед, вернулся обратно, и, робея перед микрофоном, бесформенная масса задвигалась, стала откатываться назад, потом двинулась вперед, заколыхалась с пронзительными криками. Все как сошли с ума. Я сошел с ума. Кризи в моей жизни — это сумасшествие, я знаю это, это лишено всякого смысла. Но я испытываю жажду и голод по этому безумию, я испытываю в нем потребность, как в другие моменты испытываю потребность в разуме, в благоразумии, в тишине. Все, что я делал хорошего, я делал в безумии. Включая Бетти. Мне все говорили: «Да ты сошел с ума! Дочь сенатора! Ты!» Я получил Бетти. То же самое было и с моими выборами: «Ты сошел с ума! Ведь твой конкурент — депутат-мэр». Свою предвыборную кампанию я провел, как сумасшедший. Результат: двадцать две тысячи голосов в первом же туре, депутат-мэр раздавлен, ошарашен, растерян, он разговаривает сам с собой, как муж, от которого ушла жена. В вихре, увлекающем уже весь зал, я вижу проходящую Бетти, вижу Колетт, и я протягиваю Бетти частицу счастья, которое я испытываю, я переношу ее на Бетти, и не только потому, что этой минутой благодати я обязан ей, но еще и потому, что ей я обязан тем, что я стал тем, кем я стал, тем, что я способен сейчас испытывать это счастье, чувствовать это возбуждение, этот порыв. Издалека, в мельтешащих лучах прожекторов, я узнаю ее выражение. Она говорит мне издали: «Тебе весело — вот и прекрасно. У тебя хорошее настроение — ну и замечательно». Моя жизнь — это она, я знаю. Она всегда рядом со мной, я знаю, и я знаю это даже сейчас, когда моя душа летит к Кризи, когда моя душа оказалась в ловушке легких шажков Кризи. Среди этой невнятной сутолоки, в грохоте ударников и воплях электрогитар мне кажется, что на меня нисходит покой, что среди этого беспорядка у меня в сознании устанавливается порядок, тихий, умиротворяющий и чистый порядок. Моя жизнь, мое счастье. Моя жизнь, без которой мое счастье не было бы таким, каким оно стало. И разве не для того существуют на свете жизнь и счастье, чтобы идти всегда вместе?
VIII
Во всяком случае она пытается. Она пробует составить эту нелегкую смесь. Здесь мне необходимо рассказать о том, что я понял лишь позднее. Однажды я приехал к ней на обед чуть раньше часа. По телефону она мне сказала, что желательно быть у нее пораньше. Она так об этом просила, как будто это было чрезвычайно важно. «У меня будет еще один гость. Это вам не помешает?» По телефону, не знаю почему, она обращается ко мне на «вы». Да еще с этими своими формулировками, будьте добры, пожалуйста, как это мило с вашей стороны, формулировками механической куклы, вечно невпопад, которые я пытался было исправить, но безуспешно. В письмах она тоже обращается ко мне на вы. В последний раз ей нужно было съездить на неделю в Акапулько, чтобы сфотографироваться для новой серии плакатов. Она написала мне восемь писем. У нее крупный детский почерк. Ее письма короткие, но в каждом из них обычно есть одна фраза, я не знаю, как точнее сказать, одна какая-то цельная, какая-то резкая фраза, фраза, резко напоминающая о связывающих с ней узах. «Нет, это мне никак не помешает. Нисколько». Я даже не подумал спросить, кто этот второй гость. Ко всем этим симптомам, которые здесь перечисляю, я должен упомянуть еще об одном, и я тороплюсь сказать о нем, потому что очень скоро оно уже не будет соответствовать действительности: жизнь Кризи, я хочу сказать, все то в ее жизни, что не касается меня, меня не интересует. Или я отказываюсь этим интересоваться.
Я не спросил у нее, кто этот второй гость, как после нашей встречи в ночном ресторане не спросил у нее, кто были тот высокий молодой человек и та молодая блондинка. Я называл это деликатностью. А истина заключается в том, что мне необходимо устранить из своего сознания ту тревогу, которую я испытываю всякий раз, когда покидаю Кризи, и в том, что для этого у меня нет никакого иного средства, кроме как верить в Кризи, сведенную к своему простейшему определению, Кризи иллюстрированных журналов и плакатов, Кризи, которую в ночных барах приветствуют грохотом самого большого барабана, стальную Кризи, которая сумела до этих пор проводить время без меня; мне необходимо поместить все это в успокоительную для меня рубрику: профессиональная жизнь Кризи; мне необходимо верить в то, что все, что она делает в мое отсутствие, что я делаю в ее отсутствие, заключено в скобки, где не происходит ничего такого, что могло бы нас задеть, или что могло бы для нас иметь хоть какое-нибудь значение. Хотя я ведь получал немало предупредительных сигналов. Был ведь тот ночной телефонный звонок, был момент, когда среди зеркал и грохота тамтамов, О Jericho, Jericho, я вдруг увидел, как моя Кризи куда-то исчезла, а вместо нее появилась другая Кризи, которая одновременно и звала меня на помощь, и давала понять, что не будет ждать меня вечно. А еще однажды я сопровождал Кризи на фотосеанс. Это было на улице Акаций, в какой-то студии, в просторной коробке из стекла и бетона, на шершавых стенах которой все элементы декора были тщательно отделаны, вплоть до мельчайших деталей: уголок гостиной, ванная комната и уголок для отдыха, причем из-за этих деталей все остальное выглядело еще более пустынным. Там фотограф, почта без слов, глядя куда-то в сторону или куда-то внутрь, опрокидывая мебель, заставлял Кризи садиться не на стул, а на его спинку, заставлял ее вскарабкаться на лестницу, завертывая ее в огромную зеленую бумагу так, что снаружи оставалась одна голова, потом заставлял ее просовывать ногу в дырку в этой зеленой бумаге, потом помещал ее в ярко-красный обруч, потом заставлял ее принимать позу йога, потом раскладывал вокруг нее стальные ленты, потом совал ей в руки плюшевого медведя, потом, почувствовав неприязнь к медведю, заменял его отбойным молотком, потом подвешивал мобиль, потом включал освещение, от которого то на потолок, то на стены падали огромные тени от Кризи. Сам же он, чтобы сфотографировать ее, ложился на пол, ползал по бетону, вскарабкивался на два ящика, запрокидывался, переворачивался, снимал ее, свесив голову вниз и зажав фотоаппарат ногами, выкрикивал какие-то непонятные для меня, смахивающие на заклинания колдуна указания, прыгал в своей розовой рубашке и все время смотрел куда-то внутрь своим полым взглядом, словно это был не его взгляд, а взгляд фотоаппарата, словно он смотрел не на Кризи, а уже на ее фотографию, и всякий раз, когда щелкал, как ловушка, щелкал его фотоаппарат и мгновение попадало в эту ловушку, моя застывшая Кризи оказывалась пойманной в западню. Сначала я смотрел на все это с любопытством. До того момента, когда посреди этой стеклобетонной коробки мною овладело острое чувство тревоги, до того момента, когда я заметил, что эта Кризи — это тоже Кризи, другая Кризи, которая существует, такая же настоящая, как и моя Кризи, но погруженная в тот мир, который мне дозволено лишь созерцать, не проникая в него; до того момента, когда я заметил, что профессиональная жизнь человека, в том случае, когда она открыта для публики, имеет и свою сугубо скрытую сторону, где действуют магические проявления, пришедшие из глубин личности, и где страсть может утомляться так же, если даже не больше, как в любви. Я тут упомянул о колдуне.
Любая профессия — и даже моя — это колдовство со своими ритуалами, со своими заклинаниями, своим языком, непонятными для других. Кризи не только предоставляет для фотографирования свои ноги, свои плечи, свою улыбку, она пребывает в своем колдовстве, в своем богослужении, это — другая Кризи, но она живет, двигается, и через четверть часа, когда сеанс закончится, она будет уже не совсем той же самой, какой она была в тот момент, когда, входя в эту студию, она повернулась ко мне, улыбнулась мне, взяла свою сумочку и открыла дверь. Однако это предупреждение постигла та же участь, что и большинство прочих предупреждений: оно было замечено, но смутно, услышано, но вскоре забыто. Одной секунды счастья было достаточно, чтобы предупреждение рассеялось. Или, может быть, у Кризи, как и у меня, эта сдержанность, эта скованность — всего лишь естественная манера поведения. И Кризи тоже никогда не задает мне вопросов о том, что в моей жизни не имеет отношения к ней самой. О Бетти, о детях, о моей работе она никогда не говорит. А может быть, она ждет, чтобы я заговорил об этом первый. В наших отношениях в этот период есть что-то нечеловеческое: у них нет корней, нет почвы, нет ни вчерашнего, ни завтрашнего дня, они сводятся к одному мгновению, к этой сухой лихорадке, которая бросает нас друг другу в объятия. Такое впечатление, что мы начинаем существовать только тогда, когда находимся вместе; что каждый раз мы возникаем даже не из тени, а из какой-то неведомой вселенной, из небытия, для того, чтобы оказаться на ринге, на подиуме, и не столько ради любви, сколько ради борьбы. Такое впечатление, что сама эта противоестественность нам необходима, что она придает нам уверенность в себе или гипнотизирует нас, что она является нашей стихией, или же что мы хотим любой ценой отдалить наступление того момента, о котором мы тем не менее знаем, что он рано или поздно наступит, или предчувствуем его, того момента, когда все станет более серьезным и, возможно, более болезненным. По телефону она еще сказала: «Я должна выйти. Мне нужны цветы на стол». Зачем она говорит мне о цветах? И тут до меня доходит. «Не надо. О цветах я позабочусь. Я вам их пришлю». Я подумал, что она начнет протестовать. Она не протестует. «Пожалуйста», — говорит она.