Васильев Борис Львович
Шрифт:
Молодой адвокат вышел, а Скулов качался себе и качался, так и не притронувшись больше к еде. Качался, как всегда, а думать о Ване уже не мог. Не мог, как ни старался, точно отключился вдруг Ваня от памяти его.
Следовало бы уже начаться завершающей стадии судебного разбирательства, его последней части: речей прокурора, защитника и подсудимого. Публика толпилась перед входом в тесном коридорчике, но двери в зал были закрыты, а секретарь — некрасивая, скучная девица с постным лицом, взглядом и даже фигурой — ни в какие объяснения не вступала, хотя знала причину.
Дело заключалось в том, что перед началом заседания ее, Лену Грибову, разыскал свидетель Иван Свиридович Ковальчук. Он торопился на аэродром, был во всем заграничном, а Лене так хотелось насолить Ирине Андреевне, что она в нарушение всех правил проводила просителя к судье Голубовой.
— Поймите, я руководствовался родственными, внушенными мне буквально с детства отношениями, — журчал Иван Свиридович, когда нетерпеливая публика уже начала громко выражать недовольство. — Я поступил неправильно, опрометчиво, я это осознаю и глубоко переживаю, но зачем же так сурово, Ирина Андреевна? Бога ради, отругайте меня, только не делайте тех опрометчивых выводов, на которые намекал этот… Заседатель Конопатов.
— Народный заседатель Конопатов руководствуется буквой закона, — холодно (ее возмутила демонстративная оплошность секретаря Лены), но пока терпеливо отвечала Голубова. — Определение о сознательном нарушении вами статьи, предусматривающей уголовную ответственность за дачу заведомо ложных показаний, может быть вынесено в соответствии с процессуальным кодексом. Кроме того…
— Ирина Андреевна, вы же…
— Кроме того, суд может вынести и частное определение о вашем поведении на процессе, которое будет направлено по месту вашей работы.
— Помилуйте, Ирина Андреевна, вы же губите всю мою будущность. Давайте начистоту, мы же интеллигентные люди. Скулову ведь ничем уже не поможешь, так не все ли равно, как именно и почему именно выступали свидетели? Понимаете, в настоящее время я оформляюсь за рубеж…
Ковальчук замолчал, остро пожалев, что сболтнул лишнего. Черт вынес его с этой заграницей…
— Конечно, это никакая не причина, я понимаю, это так, к слову…
— Сожалею, — резко перебила Ирина Андреевна. — Весьма сожалею, но вашу зарубежную поездку, видимо, придется отложить. Лена! Открой зал и дай звонок к началу.
— Ирина Андреевна, умоляю, войдите в мое положение…
— Извините, я и так задержала процесс. — Голубова была очень недовольна собой, что позволила себе позлорадствовать насчет зарубежной поездки, но уж так некстати ошибалась сегодня Лена. — Всего доброго. Повторяю, всего доброго. Надеюсь, вы не хотите, чтобы я вызвала милицейский наряд?
— Не хочу. — Ковальчук поклонился. — Будьте здоровы.
Судья пошла готовиться к началу заседания, публика наполняла зал, а кипевший от негодования Ковальчук покинул помещение. К тому времени туман рассеялся окончательно, дождь перестал, и местный аэропорт принял первый самолет из Москвы, доставивший срочные грузы, в том числе и тиражи сегодняшних столичных газет.
— Прошу встать, — привычно произнесла Лена. — Суд идет!
Впервые за четыре дня судебного разбирательства Скулов вдруг расслышал и сообразил, что в зале присутствуют отец и мать погибшего Эдуарда Вешнева. Вздрогнул, точно очнувшись, сразу нашел их среди публики и уже смотрел и смотрел не отрываясь, и ненависть в нем постепенно гасла, заменялась чем–то вроде сожаления, что ли. Нет, не пьяного Эдика с пьяным его матом пожалел он, а этих двух потухших, совсем еще не старых стариков, которым, наверно, еще не было и пятидесяти и уже не было жизни. Поэтому он не слушал прокурора, не мог слушать, а думал о той ночи, о выстреле, о сыне этих несчастных и о собственном сыне, которого никогда не видел, и еще — о том ребенке, о котором всю жизнь мечтала Аня и которого у нее не было и не могло быть. «И чего тогда из детдома не взяли, чего испугались?..»
Он не слышал главного: чего прокурор требовал. Поздно очнулся от дум, смысла речи не уловил, но — по инерции, что ли, — начал слушать защитника. А защиту представлял молодой, тот, что заходил к нему в перерыв, о какой–то трубе спрашивал: для него это дело было первым, и он, растерянный и убитый несчастьем со своим патроном, не успел подготовиться, а потому и пробормотал свою речь неубедительно. Просил суд учесть прошлые заслуги, фронтовую инвалидность, состояние здоровья обвиняемого, ничего уже не подвергая сомнению и во всем соглашаясь с обвинением. Слушали его без интереса, перешептывались, скрипели стульями и замерли только, когда суд представил последнее слово подсудимому.
— Вставай. Вставай, слышишь? — зашипел в ухо конвоир и помог подняться.
Поднявшись, Скулов двумя руками вцепился в барьер и молча уставился в зал. Он хотел посмотреть и на детей — на Майку с Виктором — и на Нинель, которая так неожиданно вступилась тут за него, очень хотел, но не смог. Не мог он оторвать глаз от двух нестарых стариков, от родителей, которых он состарил, лишил сына, смысла жизни, сил и желания жить. Смотрел и молчал, и пальцы у него побелели, до того он барьер стискивал. Судья дважды напомнила, чтоб говорил, что ждут же все его последнего слова. И тогда Скулов понял, что не может он в глаза родителям убитого им парня сказать то, что задумал еще в камере: мол, три раза я в воздух стрелял, четвертый — в него. И если бы промахнулся или там осечка случилась, снова бы ружье перезарядил, а все равно бы — в него, в пьяного Эдика этого. И тогда бы уж — дуплетом, тогда бы уж — залпом, наповал, потому что он, Эдуард этот, Аню его покойную, единственную его Аню такими словами обозвал, что… Нет, не мог, оказывается, Скулов этим признанием суд над собою завершить и, не отрывая глаз от родителей погибшего Эдуарда Вешнева, сказал совсем не то, о чем думал и что собирался сказать: