Шрифт:
Оказалось, пережитый ужас вызвал аллергию. Но не привычную сенную лихорадку на цветение, не астму на клещей домашней пыли, не крапивницу на помидоры; началась редчайшая болезнь: полная несовместимость с солнцем. Стоит прямому лучу попасть на открытую кожу или скользнуть по сетчатке, организм выбрасывает снопы гистаминов, и по телу начинает разбегаться опухоль: вздуваются то уши, то руки, то коленные чашечки, то зоб, то грудь.
Врачи увлеклись интереснейшим случаем, не хотели выписывать Тату; к ней в затемненную палату водили аспирантов, с восторгом заставляли раздеваться и на минуту открывали шторы. Вот, вот, коллеги, видите? пошел процесс. Саларьеву пришлось скандалить; Тату отпустили под расписку, с нескрываемой надеждой, что она когда-нибудь вернется в их больницу.
Не вернулась. Но с тех пор живет усеченно. В пять — подъем, прогулка, если надо, круглосуточные магазины; после наступления вечерних сумерек — как правило, опять прогулка. А в дневное время — заточение. Завеси приспущены, всюду горит электричество. Это не трагедия, не катастрофа. Можно вечером поехать в гости или сходить в кино; на выставки ее пускают ночью. В каком-то смысле это даже лучше. Павел обожает бродить по безлюдным выставочным залам, когда вокруг мигает видео, покачиваются зыбкие конструкции, и такое чувство, что ты внутри проекта, часть чужого замысла, и невидимые зрители наблюдают за тобой.
Единственное, с чем справиться не удалось, так это с белыми ночами. Ядовитый привкус солнца сохраняется почти до самого рассвета, оставляя жалких полчаса на передышку, и квартира превращается в тюрьму. Поэтому в двадцатых числах мая они пакуют вещи, и вывозят Таню до конца июля — за границу. Как правило, в Испанию.
В Барселоне нет невыносимой, иссушающей жары; там дует ветерок, легко дышать. Ночью Тата не ложится. Часов до трех оттягивается в буйном городе, ест тапасы и пьет риоху, наблюдает за стариком-официантом, который важно разглаживает скатерть восковыми дрожащими ручками; протискивается через узкие, как будто бы прорезанные бритвой, улочки, где галопом носятся собаки, и когти цокают об асфальт, как если бы лошадь скакала на цыпочках… Потом на Рамбле вместе с одуревшими футбольными фанатами кричит: Оле-оле-оле! Барса! Оле-оле-оле! И поддевает пьяных англичан. С трех ночи до шести утра гуляет в полном одиночестве. То на покатой Еврейской горе, то в прибрежном парке, где лебеди смотрят на нее своими напряженными глазами.
Возвращается, задергивает шторы и ложится спать. Встает после обеда, пишет письма, чертит выкройки, читает.
Так что в целом они приспособились. Но от современных кукол Тата отказалась: электричество смещает краски. Теперь она делает лишь стилизации под старину. Напудренные дамы в париках, с большими мушками, кавалеры при смешных косичках, все немецкое, добротное, ненастоящее. И Тата тоже стала бледная, как дамы на портретах восемнадцатого века.
…Все темы на сегодня были проговорены. Они скучно жевали салат, запивая простым, неглубоким вином, и молчали — то ли каждый о своем, то ли о чем-то совместном.
— Ну что, чайку?
— Слушай, что-то сегодня не тянет. После вина — не пойдет.
— Тебя — не тянет — чаю? Ушам своим не верю. Паша, ты не болен? Ладно, как скажешь. Отложим чай до завтра.
Видно было: Тата подавила вспыхнувшее мелочное раздражение. Растворила его в себе до конца, размешала, так, чтоб ни осталось и следа. Вымыла посуду, подошла, прижалась теплым животом. Плотно, доверчиво, с легким подтекстом.
О, Господи, только не сейчас, не это.
— Тат, все-таки, ты знаешь, я разбит. — Пришлось добавить толику смущения.
Ага, ты опять разозлилась. Наши бледные щечки пошли ярко-красными пятнами. Ну, сдержишься или прорвется? — Нет, сдержалась.
— Ну конечно, самолет, дорога, долгий день. Тогда по койкам? Что, спокойной ночи?
— Спокойной ночи, Тат. Давай, ложись, я отправлю отчет и приду.
В кабинете все устроено с удобством. Книги — только те, что сегодня в работе. На длинном столе у окна — мощная монтажная система, есть авидовская версия, есть эппловская, есть тридешная программа для объемной анимации. На стене экран, большой, растянутый, киношный, по бокам два приставных экранчика, похожие на электронное трюмо. На подиуме возле мягкого дивана — почти игрушечная телестудия, два метра на два и полметра в высоту. Над выгородкой сеть вращающихся прожекторов. Внизу, на рельсе, крохотные камеры, и еще одна, телескопическая, висит на закрученном тросике.
Обдумывая новую идею, Павел гасит люстру и зажигает маленькие прожектора: сердцевина комнаты мертвенно исходит синим светом, как в больнице. Он запускает камеры, как запускают самолетики или кораблики с дистанционным управлением. Подает с компьютера проекцию — вспыхивают образы музейных залов, экспонатов, посетителей; он чертит электронным грифелем, приводит всех в движение, отслеживая на экране, как будет разворачиваться кадр. Наезд, отъезд, круговой разворот. Конечно же, это излишество; можно обойтись и обычным 3D, но работа, доставляющая удовольствие, начинает словно думать за тебя, она живет своей отдельной жизнью, и с этим чувством мало что сравнится. Только беззаконная влюбленность.
Господи, но что же ему делать? Как избавиться от наваждения, пережить его и не наделать глупостей? Оно же кончится когда-нибудь? Такое не бывает слишком долго? А в подкорке свербело: у тебя же есть ее мобильный, брось эсэмэску с питерского номера, она не догадается, кто написал.
Он сидел, как сыч, в полнейшей темноте, набирая и стирая в телефоне: я хочу вас услышать, хочу вас услышать, услышать. И, уже почти что засыпая, нажал-таки на кнопочку: отправить.
На экране крутанулась яркая спиралька, через секунду появилась надпись: сообщение доставлено.