Варламов Алексей Николаевич
Шрифт:
Связь
В конце февраля над городом завис туман. Несколько дней не было ветра, и тяжелое, волглое облако спрятало от глаз трубы комбината, развалины кремля на холме, излучину большой реки и серые девятиэтажные дома. Туман делал жидкою ночь, и между ночью и днем не было четкой границы, так же горели уличные фонари, и машины медленно двигались по городу с зажженными фарами. Люди ходили по улицам, с усилием вдыхая зараженный воздух, и кашляли. Была первая неделя поста, и каждый день перед закрытыми царскими вратами шли покаянные службы в единственной уцелевшей церкви, сумрачной, едва освещенной задыхающимся светом лампадок и свечей. Служили допоздна, не было во время служб обычного шепота, молчали, часто крестились и вслед за священником опускались на колени. Люди давно знали друг друга и вели себя так, словно делали общую работу, сдержанно и согласно, и, когда в субботу на всенощной в храм зашла незнакомая женщина, никто поначалу не обратил на нее внимания. Это была грузная пожилая женщина с широким лицом и плотно сжатыми губами. По всему чувствовалось, что она бывала в храме редко, стояла переминаясь, не зная, куда деть привыкшие к занятости руки, и, казалось, была сильно взволнована. Служба шла долго, читали шестопсалмие, пели полиелей и воскресный тропарь, священник читал Евангелие, потом все прихожане пели воскресную песнь, но вот что-то переменилось, люди стали подходить к помазанию, священник рисовал елеем крест на их лбах, поздравлял с праздником, и люди отходили, целовав его руку. Женщина слегка помедлила и вслед за всеми тоже подошла к иерею. Но когда она встала перед ним и он обмакнул кисточку в масло и посмотрел на нее, рука его вздрогнула, и на лице появилась странная гримаса. В следующее мгновение он совладал с собою и сделал все, что было положено, но женщина не отошла от него, а как-то очень тяжело, неловко ткнулась головой в его грудь, прямо в распятие, и стала, захлебываясь, повторять: «Коленька, сыночка, Коленька», пока стоявшая рядом старуха в черном халате не оттащила ее от иерея. Священник довел службу до конца, произнес отпуст и, поклонившись людям, тихо сказал, что исповеди сегодня не будет, после чего скрылся в алтаре.
Священник был еще молод, ему не исполнилось и тридцати лет, он служил в этом храме недавно, служил один, потому что других желающих ехать в городок не находилось. Кроме службы в храме у священника ничего не было, даже собственного дома, все эти годы он снимал комнату в доме у матери Манефы. Прихожане его любили не только как Богом данного иерея, но как добросердечного человека, входящего в их нужды, никогда не корившего, утешающего их и помогающего сохраниться в трудной для христианина нынешней жизни. Единственным человеком, кто сколько-нибудь чувствовал иерея, была старуха Манефа, сокрушавшаяся, что батюшка был не женат, не жил славно со своею матушкой, не бегали у них по дому многочисленные чада, она жалела его чисто по-бабьи, но и эта жалость была ему приятной, и, верно, по той самой причине он никуда не съезжал с ее квартиры.
Манефа была монахиней в миру, жила в строгости, но постриг не сделал ее душу более суровой и замкнутой, и, хотя отец Николай никогда не воспринимал всерьез ее жалость к себе, случалось и впрямь думал, что, будь у него жена и дети, жизнь его была бы полнее и устойчивей. Но в ту пору, когда он еще мог жениться, до рукоположения в сан, и был знаком с некоторыми девушками из православных семей, он боялся ошибиться не столько в одной из них, сколько в самом себе. Многие тогда думали, что молчаливый, погруженный в себя семинарист полагает постричься в монахи, однако он попросился служить в старый город, где прошло его детство. Желание юноши принять сан не будучи женатым и тем самым дать обет безбрачия показалось его начальству несколько необычным, с ним долго беседовали, но он был тверд в своем решении, и, поскольку в приходе больше года не было своего священника, его просьбу удовлетворили.
В этот город его привезли пяти лет. Ехали из Казахстана через пол-России, и по дороге мать покупала мальчику на станциях кульки с горячей картошкой. Всю дорогу он молчал, потому что еще не умел говорить, но какие-то слова точно мучили его, они росли в нем, причиняя боль, как росли зубы, и мальчик нетерпеливо показывал матери на тянувшиеся за окном пространства степей, разъезды и редкие леса, мычал, но мать только вздыхала и ласкала рукой его стриженую голову. На пятый лень, промучившись с пересадками и ночным ожиданием поездов, приехали в волжский городок, где жила дальняя родственница матери. Мать робела перед этой строгой, неулыбчивой женщиной и, подтолкнув сына вперед, словно прячась за него, произнесла:
— Вот твоя бабушка, Коля. Ты у ней пока поживешь.
Ему сделалось страшно, на бабушку он смотреть и не смотреть боялся, а та осуждающе спросила:
— Чтой-то он у тебя такой молчун?
— Немой он, — вздохнула мать.
Ему же послышалось, будто мать сказала «не мой он», и он даже не заплакал, не закричал, а поперхнулся и стал кашлять и хрипеть.
— Я приеду за тобой, я скоро приеду, — твердила ему женщина, но чем больше она повторяла эти слова, тем страшнее ему становилось, он цеплялся руками за платье, точно силясь удержать. Затем вдруг успокоился и послушно позволил себя умыть, поцеловать, ничего не чувствуя, кроме немоты всего тела.
Потом они шли через пыльный приземистый город, дождались катера, и, когда мать поднималась по сходням, бабушка крикнула ей с берега:
— А дитя-то у тебя крещеное, у негодницы?
— Какое там крещение в степи, там и церкви-то нет! — прокричала в ответ мать и отвернулась от едкого дыма.
Обратно шли по другой улице, ветер дул им прямо в лицо, и теперь мальчик с открывшимся высоким лбом и прищуренными глазами казался очень взрослым. Бабушка заводила его в какие-то дома и говорила:
— Вот Господь послал на старости утешение, — и, помолчав, добавляла: — Убогий он.
— У Бога, значит.
Все думали, что он не только немой, но и глухой, и говорили при нем не стесняясь, осуждали его мать, и в каждом доме угощали пряником, конфеткой или моченым яблоком. Он же слышал и понимал все, о чем говорили эти люди.
Спустя несколько дней бабушка отвела мальчика в церковь, и веселый черноволосый батюшка окрестил раба Божия Николая, отнеся его по обычаю после таинства в алтарь. Там, у горнего места, перед громадной иконой шествующего Спасителя, мальчик вздрогнул и не в силах более удерживать рост слов, заплакал, и бабушка, стоявшая тут же рядом перед царскими вратами, услышала его срывающийся голос.
— Твой, твой, — звал мальчик не переставая, произнося это слово, пока испугавшийся священник не вывел его на улицу.
Бабушку это чудо поразило чрезвычайно. Она стала часто водить мальчика в церковь и учила его, как просить у Бога за отца, за мать и всех прочих людей.
— Ты молись, Коленька, молись, — шептала она, — ты дитя неразумное, безгрешное, твои слова до Бога легшее дойдут. Ты скажи так: прости, Господи, отца моего непутевого и мать мою грешницу, а еще скажи — прости, Матерь Божья, бабушку мою, верни ей дочку ее. У меня ведь, Коленька, дочка есть, только она помладше тебя будет, ей всего-то зимой годик исполнился.