Варламов Алексей Николаевич
Шрифт:
Священник вышел из алтаря и подошел к женщине, стоявшей в левом приделе. Он положил перед собой Евангелие и большое распятие и тихо произнес:
— Тебе надо исповедаться, мама.
Но женщина не могла произнести ни слова, она поглядела на иерея со страхом и с мольбой, и ее боль с такой силой отозвалась в душе священника, что снова его лицо исказила давешняя гримаса, и он стал говорить:
— Азъ, недостойный иерей, данною мне властью, отпускаю тебе все прегрешения твои вольные и невольные, яже делом, яже словом, яже помышлением…
…И когда женщина успокоилась, священнику показалось, что она смотрит на него тем далеким, в степи оставшимся взглядом, будто бы прислоняясь к отцу и смеясь над первыми, нетвердыми шагами сына, которые тот делал навстречу ей, и он снова ощутил позабытое блаженство быть ребенком и хотел произнести какие-то слова, но та детская немота сковала его рот, и отец Николай прижался к матери, словно дождавшись ее на порушенном холме или добежав в детском сне до ее зовущей руки.
Заступница
По воскресеньям мать не делала никакой работы по дому. Загодя она прибиралась в комнатах, готовила обед и поджидала детей. Нас было у нее четверо — трое братьев и сестра. Старший, Андрей, уехал в Ленинград и работал в порту инженером, а мы остались в Норильске, но жили своими семьями и встречались только у матери. Она была крепкая, здоровая женщина, с сильными, полными руками, немного грузная, но очень подвижная, хотя два раза у нее была тяжелая операция на ногах. Мать была украинкой, и ее обеды всегда были щедрыми — она варила борщи, делала галушки в сметане, зразы, постом кормила нас супами, капустой и картофельными дранками. Но мои брат и сестра, казалось, тяготились этими обедами, старались быть оживленными и не знали, о чем говорить, отсиживали свои часы и уходили, а я оставался. Я был у матери последним ребенком и, может быть, поэтому сильнее, чем старшие, ощущал живую с ней связь, и она со мной была доверчивее, чем с ними.
Мать была ссыльной крестьянкой, но почти ничего о себе не рассказывала, и от лагеря у нее осталась только одна привычка: когда она что-нибудь роняла на пол или была раздражена, то неожиданно резко ругалась матом. Помню, когда тринадцатилетним пацаном я впервые услышал от нее дворовое слово, мне показалось, что я ослышался. Она посмотрела на меня виновато и со вздохом сказала:
— А меня когда охранник первый раз по матери обложил, я и не поняла — думала, он Матерь Божью поминает. Перекрестилась, поклонилась ему, а он меня прикладом по лицу.
И невесело рассмеялась.
До двадцати лет мать по-русски не говорила и не понимала ни слова. Она была из тех мест, где говорили на смеси украинского, польского, чешского и венгерского, — в лагере же довольно быстро выучилась говорить по-русски, потом вышла замуж за русского, и мы ее родного языка совсем не знали. Мы считали Норильск своей родиной, привыкли к полярной ночи и полярному дню, к тундре и огромным озерам, и далекое карпатское село со странным называнием Опака не вызывало у нас никого интереса. Да и мать, казалось, забыла о нем, но, выйдя на пенсию, а через два года схоронив мужа, неожиданно переменилась и все чаще и чаще начинала говорить непроизвольно мешая русские и украинские слова, возвращаясь памятью в родную деревню. И эта потребность ее памяти пугала меня, потому что мне смутно угадывалась истинная причина этих воспоминаний.
— Было нас у отца с матерью четыре доньки, — говорила она, сидя на стуле прямо и будто глядя сквозь меня. — Стефа старшая, я, Мария да Наталка. Ненько-то наш жаловался всегда, что баба ему одних девок народила, а мы робили не хуже парней, тильки жалели, шо брата у нас нет меньшего. Летом солнце взойдет, а мы уже у себя на гори. Поля-то какие были, склоны да овраги, пока в гору подымешься, два раза с тебя пот сойдет. Но робили дюже богато и жили файно. Коней держали, худобу, ненько со Стефой на рынок ездили торговать. Когда Стефа замуж вышла, сам ей, считай, будинок построил. Зять бидный був, тилки писни умел петь, Стефка-то дурища и полюбила его за эти писни. А жили мы тогда под Польшей, и пане нас за скотину держали. Важные такие ходили, злючие. Жаловаться-то жаловался тятя, что одни доньки у него, а коли война началась, перестал жаловаться. У Стефки мужа в польску армию взяли, и сгинул он. А через месяц русские пришли. А потом немцы, а потом опять русские. И еще три роци у нас стреляли, вот тогда-то ненько и порядовался, что одни доньки у него, — за хлопцев страшно було. А только хоть и дивчины, все равно не убереглись. Да что про это говорить? Я вот помню, колысь, до войны еще, збирались мы с дивчинами и парнями в якой хате и писни заспивали, колядовать ходили на Риздво. Ночи морозные, зирок на небе богато. Хлопчик один ухаживал за мной — я его як зараз помню. Так бы и прожила всю жизнь, а нас в лагеря, да еще в разные… А пели знаешь как?
И она начинала петь слабым уже, но очень чистым голосом:
Тайно речице на святой водице Пресвята Дива Сына купала, Сына купала да исповевала — Хрестывся, хрестывся на Йордан, Пришли вид неи три жидовеи: — Пресвята Дива, где ж ты Сына дила? — Пустила Его у садок вишневый. — Жидовеи стали, садок вырубали, Садок вырубали, Хреста не спиймали, Хрестывся, хрестывся на Йордан. — Пречиста Дива, где ж ты Сына дила? — Пустила Его у яру пшеницу. — Жидовеи стали, пшеницу визжали, Пшеницу визжали, Хреста не спиймали — Хрестывся, хрестывся на Йордан. — Пречиста Дива, где ж ты Сына дила? — Пустила Сына у Дунай глубокий. — Жидовеи стали, Дунай вычерпали, Дунай вычерпали, Хреста не спиймали, Хрестывся, хрестывся на Йордан. С этими словами бувайте здоровы, Бувайте здоровы, дай Господи-Ненько, Хрестывся, хрестывся на Йордан.Це на Бабин вечер заспивали. А еще в тот вечер треба було кутью на столе оставлять для померших сродников. Они приходили и ели, радовались, что мы их не забываем. Я всегда боялась дюже, а мне мамо казала: «Шо ты боишься? Коли я умру, тоже приходить к тебе буду». А где она лежит, моя мама, я и не знаю. И не приходит…
Мать замолкала, потом поднимала глаза и говорила:
— Домой хочу. Отвези ты меня Христа ради. Ты один меня туда отвезти сможешь. Корова там у нас была Зирка. Мама ее всегда на Цвитну нидилю шуткой била и казала: «Не я бью, лоза бье, ведь ныне за тыждень Велык день». Я бы зараз тоже корову купила, молочко бы доила, масло делала, сметану.