Шрифт:
«Скоро. Уже. Вон. Поворот. У. Зоопарка» — проинформировал Пётр Алексеевич, и, по мере вжимания педали тормоза, плечи его налезали на затылок, поглощая пегую шею с позвонками, так и просящимся на переделку в бабки. Вздымаясь над нескончаемой оградой (плавники, художницкой фантазией переплавляемые в искровавленные ступни эректусов; львиные хвосты, венчанные неизменной пикадоровой кисточкой; гуси — левое крыло хозлана, правое куропатки; полосатые ньялы-единороги), слоновьи, в мамонтовой бахроме хоботы, габаритами посягавшие на ливийских удавов Диодора, выпускали локомотивный пар.
Алексей Петрович, вдавивши хрящ дверного подлокотника, избавился наконец от стекла, вдохнул навозные испарения, — с жирным старосветско-помещичьим перебором в ноздревых недрах, — и ещё какой-то мшелый, почти грибной дух: такой источает ладонь, если крепко погладить по монгольской морде монголоязыкую же лошадь, приплясывающую от голода, кивающую в такт его приступам. Тамбурино-бубенцовый ритм, нёсшийся отовсюду, покорял своей вибрации самые пурпурные уши Петра Алексеевича, добирался, вцепившись в шлейф дроби, до самой верхушки исступления. На автобусной остановке, расставя недвижимые толстенные ноги, но исполняя под неизменный грохот, танец чудовищного живота своего, и зажавши левый перст в правом кулаке (неизбывный жест Электры!), розовела платьем с хризантемами здоровенная бабища, — принадлежавшая, по возрастным и дурно замаскированным психическим данным, к категории, называемой во Франции grognasse, — а за ней, словно врасплох застигнутый каталепсией на наисладострастнейшем стоне молитвы лунному свету, благочестивый суслик с марсианской бородкой скрестил передние лапки.
Барабанный треск перешёл в ликующее неистовство, поглотил и верещащую вереницу — пожарные, полиция, неотложка, — чей порядок наведёт не на одну горькую мысль пессимиста-культуролога; и стену острога, откуда явственно слышался запах шерсти сильного зверя; и ночное заведение с надписью, отчего-то по-немецки: «бар открыт»; и шеренгу ресторанчиков помельче, предлагавших кто омлет, кто бэкон, а кто и вовсе кулинарную импровизаторшу на дом, «с заказом через Интернет», — причём от вывески виртуальной (и тем самым совершеннейшей!) поварихи сохранилось лишь «apis.com»: в Америке наблюдались явные сбои с электричеством. И вот, наконец, машина поворотила в Raybougeais, подрулив к румяной двухэтажной пагоде — с наперсником «YAKI», — обгоревшими крышами покушавшейся на пегасокрылость.
Алексей Петрович пихнул дверь. Она хрястнула, — угодивши в самый безумный тамбуриновый взрыв, и повалила бы Алексея Петровича, не останови он взмах автомобильного крыла коленом, тотчас ойкнув от муки, — так мощно, что Лидочка схватилась за ухо, свернувши его тёмно-фиолетовым свитком. Сей же час многоцветная бредовая заверть стремительно хлынула к Алексею Петровичу. На разные лады расщепляющиеся, да неустанно под его взором складывающиеся тела вопили ему о его сумасшествии, успевая обнадёживать недавней близостью Бога, дикой его защитой, оправдывающей каждый нелегальный переход Алексея Петровича из людского мира в иной, — хоть и маячивший прежде в брызгах пера, в обрывках пьяного сна (если, конечно, соблюдена нужная пропорция вина и верно поставленной диафрагмы), в кутерьме бандитско-болдинских налётов. С уверенностью отшельника вихрь призывал отдаться безумию, смириться, позволить запереть себя, тотчас принимаясь за поиски запретной лазейки из камеры, за нащупывание трещины в стене схимнической пещеры.
Постанывая, Лидочка выбралась из автомобиля, расставила конечности, — отчего тряское гузно её выпятилось по-африкански, а сквозь ткань на талии, вместо положенного кушачка, норовисто вздыбился девятый вал жира. Мычала теперь она мелодично и вместе с тем жалобно, своей невозможной ладонью гладя чёрную царапину двери (Алексей Петрович отвернулся, двинулся к пагоде; стопы вязли, будто он попирал патоку), — доказывая тем самым верность тираннических тезисов о вероятности выжарить из каждой твари, — заключивши её перед тем в богоподобную форму, — поэта!
Пётр Алексеевич догнал сына, ридикюльчик прижимая к животу, багровостью лица и распущенностью barbe en collier доводя свой чернильный сейчас полупрофиль до пушкинского; он попытался заговорить, даже буркнул нечто веское, тотчас поглощённое тамбуриновым грохотом с присмактыванием чудовищного бубна. Лидочка присоединилась к ним. Сзади сверкнуло, но взрывом не разрешилось, словно несвоевременно раскрывшая пасть кобра, к тому же пережившая свой яд. Шла Лидочка, ещё злобнее, ещё суше, ещё неотрывнее сосредоточивши взор на своих мысках, только чокали каблучки (в каком сне, какой призрак производил подобный кудахтающий, с эховой шляпкой, звук?), — и чуждой казалась тяжко влачившему ноги Алексею Петровичу её способность полностью оставаться на поверхности мысли. Он скосил взгляд на мачеху в обход Петра Алексеевича, зацепил сё тряскую, несмотря на упаковку, икру — и, рефлекторно подчиняясь древнему взоровому зуду (сколько столетий укрощения самок!), Лидочка штурманским жестом пропальпировала ватерлинию, удостоверившись в непроницаемости своих продольных переборок.
«Да. И… Здесь. Пожар», — подытожил Пётр Алексеевич. И точно: весь правый бок пагоды, исключая, однако, пару златогривых крыльцовых львиц, вывеску и фаренгейтовый термометр (потерявшего сознание на отметине в четыреста пятьдесят один градус) оказался опалён. Обгорелый сор выпирал из белых мешков, баррикадой нагромождённых вдоль стены, и швейцар с митрообразной бородой вангоговского Роллана пересчитывал их, беспрестанно сбиваясь и начиная сначала, тыкая в каждый мешок тёмно-сапфировым переливчатым кольцом, венчавшим единственную, но дивно мохнатую фалангу его перста.
Алексей Петрович нажал на медный глаз кефалевидной ручки; хлынул добротный дух колумбийского кофе; кактусы, выстроившись вдоль капитальной краснокирпичной, почти кремлёвской кладки, вознесли вверх по три расцветающие свои руки; мальчишка, — судя по отливу сытости на одутловатом, даже для японца, лице, хозяйский отрок, — подполз к Алексею Петровичу, сжимая в объятиях дородного (три холма каженика на боку) алебастрового ангела с обожжёнными плечами, обломком трубы в беспалой ошуйце да позлащёнными крыльями (не способными на полёт, ибо вылепленными с той лишь задумкой, чтоб не слишком мешали ходьбе), — и Лидочка, перехватывая светскую инициативу, задала посланнику свой вопрос.