Шрифт:
Я хмыкнул презрительно, раздавил уже бесшумного пивовара, отвесил пенделя валежнику, тотчас застелившегося тёмной дорожкой до самых, вдруг замерших елей, — бросился в гамак, уставился в небеса, где розовый луч, зацепивши его словно пинцетом, отгибал наливающийся алым свитковый край, откуда, струясь, разъедая прожаренное облачное мясо, трепетно расходилось радужное холмогорье. На Земле же ничего не менялось. Ничего. Та же серая насупленность, та же рассыпчатая капель: обрушится беглая очередь, словно сорвётся канатоходец, поочерёдно всеми членами ударившись о булыжник, — и снова тишина. Бор затаился, выжидая. Я поглядел на кисть, впервые заприметивши по-новому сложившиеся пальцы. «Шшшьщепоть», — прошипел я, гыкныв, разглядывая припавшие друг к дружке персты, словно нашедшие ямку, слившиеся, планетному притяжению повинуясь, в неё подушечками, отчего вся кисть вдруг померещилась хрупкой, — а у основания «пальца-толкача» (так называют французы удалённую от прочих пару фаланг) набухла мышечная горка, запульсировавши волосатым кратером.
И тут, будто отвечая (веки? вечность? приподнимая, не умирай, окольцованный гоголёк!) мне на наречии моего сызнова обретённого племени, зашипело, взвыло, гикнуло, дёготно, яро: «Гох-гох-гоххх», — и тут же — «у-у-у-у-уффффф» — нехотя («Ungern!» — заявил бы сверхевропейский тиран) скатываясь на «а», смешивая гласную с воем да рыком, — выводя доселе неслыханное, со многими неизвестными, «ррру-у-у-у-у-у-у-у-а-а-а-а-а-ааххх», и требуя от бора отзывчивого малороссийского эха. По махровой валежной дорожке огонь ринулся к елям, в суматохе подбиравшим юбки, будто спасая их от волны, взметнулся рокотом к обалдевшим от полуденной яркости, — внезапно кинувшим в пламень паранджу, — небесам; осветил деревья точно рождественскими гирляндами; стал брать поляну в окружение («Сподвижничая древнему плану», — подумалось мне тогда по привычке; на самом же деле орудуя слаженно, словно обезумевший от ароматов ктесифонского воя, кельтский, разрываемый на сомостийные манипулы, легион: «Ца-арррррасса-а-а-а! Хай! ЛЛЛиоссссс!»), окучивая её наваристой синевой дымных шаров (обращая мои глаза, приобретавшие голос самки, словно ещё нераскрученный штурмовик Нигромонтан — веймарскую свою полячку с Пушкинской улицы, — в учение о цвете), играя ими, надувая их, черня и вдруг подрисовывая ало-изумрудный, с карими зеницами, хвост пирилампова павлина.
Я сиганул с гамака, высоко задрал ноги, дабы выпутаться из вдруг сорвавшегося с ремней невода (отчего, на мгновение потерявши равновесие, повторно просеменил несколько саженей на четвереньках), опрометью бросился по тропинке, не оглядываясь, горящими мочками ушей, затылком, лопатками, пятами ощущая клокочущее смольчуком пламя, точно тиран-меломан разогревал своего bison bonasus. Вот тут-то, гонимый пожаром, заприметил я короткую тень, белую, скороскользящую, неимоверно родную, и, прибежавши на полустанок, — полуденная электричка поджидала меня с трогательным горбком, или даже с двуми, я, запыхавшись (странно, однако, замедляя зрение, как назло обомлевшему балагану кинематографа, вплоть до девяноста шести кадров в секунду, ещё не выучившись пользоваться созерцательным средостением для расширения объёма лёгких, что пришло позже, когда, угрожая сердцу разрывом, беговым ритмом принуждал я мир не лепетать, а означать, размножал Солнца, заставлял их сонм сотрясаться под трепет моей диафрагмы, расцвечивая их секрецией моих бронхов, и тотчас — поэтический скачок! — караибским ныряльщиком изнывая по коралловым букетам), не сознавал ещё, чем больше стоит чваниться: таинственным ли сретеньем; сознанием ли начала новой эры, точно подманенной мною, — цып-цып! — щепотью рассыпавшим зёрна; нечаянно ли удавшимся преступлением (следующим стало мошенничество, названное уже парижским комиссаром, ошалевшим от невольного восхищения, «la belle 'ecriture»), пахнувшим в неистово шастающее вагонное окно дымом…
«Дыыымммм, дымм…» — нагромождение атанорового свиреста джаза, досадливое и густослякотное, как демократическая сорокобарщина, смешанная с тройкой лещиных морд, трупами головастиков, использованным гнусным предметом, полусгнившей ольшаной серёжкой, — словом, всё, находившее в слоистости оправдание своей родословной и собственного презренного бытия, зловонное (насколько звук способен смердеть!), лезло в комнату, забиралось под одеяло, тотчас откинутое, слетевшее прочь, мяукнув, — четверолапый, жёлтый сейчас от лучей силуэт, метнулся прочь, скатился с мягким грохотом по лестнице, откуда Алексей Петрович почуял стойкий табачный запах.
Странный озноб пролил гусиную кожу на живот, плечи, бёдра, — даже шовные узлы, и те ощетинились нитями. Знать Бог приостановил свою пляску. Ленивец! Солнце застыло в зените, — сколько свежайших, прямо из-под несушки желтков, сколько розового сиропа да янтарного порошка нужно истолочь в ступе, чтобы собрать воедино его краску! И как утомляется кисть! Алексей Петрович, отгоняя укоризненный образ Порфирия, унял разбушевавшийся натиск фаллоса, драпировался полотенцем, юркнул в ванную, где постно, и с претензией на васильковую галльскость, пованивало Лидочкой, а пена, рыже-седовласая, ещё тёплая пена, сыто причитая до отвала накормленной плакальщицей — ггум, ум, умм, гуммм, ххгомммм, — свисала через рукомойник мясистым вихром.
Алексей Петрович вычистил зубы, и хлопья пасты зелено заструились по щетине, одаривая его расцветающей, точно под экспрессионистской кистью, козлиной бородой, смытой затем им под душем, таким ледяным, что Алексей Петрович, не утерпев, дважды ненароком глотнув фторную жижу, и выскочил, притоптувши себя пятою ноги под зад (расколовшийся в зеркальном диптихе на пару ровных половин), проехался по кафелю, раскинувши руки, словно в поисках напарников для хасапико, не нашёл, самолично удержал за обе шкирки пошатнувшийся мир, плечом ударивши дверь, и, молниеносно отметив оливковый взрыв с звёздношляпковыми винтами, обнажившими свою платиновую спираль, нагнулся за полотенцем.
Было весело скользить по коридору, голому, Бога прельщая прюлисом, опасливо оглядываясь на дым, источаемый Лидочкой в паре шагов от лестничного поворота; жар распирал Алексея Петровича, будто и не проспал он всего несколько часов после суток бодрствования: вдарить с гиканьем тяжестью всего тела, мгновенно надавив сокуто, — в стену, доверившись полновесной воле случая — крушить! — разносить в клочья податливую материю — достояние отца!
Не выдержал! Круговой удар голени рассёк солярную сваю, вдруг расчленившуюся, а затем, клубясь, долго склеивавшуюся, принимая поначалу причудливые рептильи очертания, переливаясь, и под конец успокоившись ядовитым червонным суслом.
За окном разморенные полднем негры развалились в тени нартекса, и над ними, подчиняясь ритму вновь вспыхнувших джазовых всплесков, — подчас обездвиживаемая в ало-зелёном ветровороте солистским речитативом, — носилась колоссальная стрекоза с огненной гривой. Вождь племени, разувшись, спал теперь на лесах, переплетши все свои двенадцать пальцев рук на вздымающемся и мерно опадающем брюхе, а его туфли, до краёв залитые золотом, ворсистые на мысках от трепетной хвойной тени, забрались в самый центр каменного креста, с торца подкрашенного чёрным (точно стоптанная ступень в ад пред приездом ревизора), и ещё обвиваемого плющом ломче младенческого воспоминания. Само же здание, облачённое в металлический многоярусный чандар, гляделось собором Милана («Моя Страна» — зовут немцы, независимо от убеждений, город Дуче!), — модернистская готика готтентотов, слева от купола случайно сложивших железо идеальной свастикой, сейчас мотыгообразно искрившейся от витражей: багровых овнов, вывернутых наизнанку, и голубого, под горшок стриженного пастыря с радужным посохом, закрученным поросячьим хвостом детских рисунков Алексея Петровича. Не хватало лишь яка, который, внезапно, будто выждавши соприкосновения с фантазией, заглотил (как иудейский змей — вражьих удавов) джазовые изрыгания, хрипло хмыкнул снизу, представляясь по частям, избирая самый богоугодный свой вой, как бы мирропомазуя истребляемый храм. «Панцирный лязг тигров и пантер! Их жажда исконной лотосовой родины. Тоны и латы Латоны! Её детороднические вопли на покорённой, обрахманенной недвижием Астерии! Нннна! Ннне! Бей! Нео! Беюшка! Вспорхниххха те-е-е-епе-е-е-ерь! Ве-е-е-ерррь-егей-еррьве-е-е-ересьмо-о-ю-ю-у-у-у-у! На! Да-а! А ведь мы… толька-а-а-а… зачинаемммм…! Нашу ррррррработу-у-у-у! Фа-а-айерррр-лихом! Не поминай-най-на-а-а-ай! Негретос африк-хан!», — снова брызнули слёзы. Алексей Петрович утёр их ладонью, резанувшей щёку, шмыгнул, охнувши от боли, ноздрёй, качнулся, застонав. Теперь из-за зарослей на лице он ощущал всё по-иному — словно из-под покрывала — верхняя губа была до странности тяжела, даже горьковата на вкус, как вязкой мезгой набитая. «Да и вообще, что означает это новое? Точно приправа диковинной травки в осточертелое блюдо — удача королевского опыта, отрада слияния, затопляющая щёки победителя краской девичьей стыдливости», — такое некогда почуялось Алексею Петровичу на чуре, в Чопе — будто наконец выдернули затычку из бочки: вдыхаешь, раздувая крылья ноздрей, и знаешь, что всё равно не втянешь в лёгкие наиглавнейшего — заструится оно по усам, окропит волосы щёк, нависнет на них нотной воробьиной стаей, сообщая им хрупчайшее бездвижие, теряемое, при (жаждуемой иным божьим отпрыском) повторной оплеухе.