Нилин Павел
Шрифт:
— Да нету там никаких немцев. — Михась снова вынимает из кармана Клавкин пистолет и кладет его рядом с нею на бревно. — Что я там, разве никогда не был, в Жухаловичах?
— Там на каждом шагу немцы, — жарко шепчет Клавка. — Я там летом была. И меня там тоже на базаре вдруг начали обыскивать. Но я так спрятала этот «вальтер»...
— Куда же ты его спрятала?
— Не важно, — краснеет Клавка, краснеет, как вспыхивает. — Возьми, возьми, Михась.
Михась ставит пустую миску на траву:
— Не надо мне ничего, Клавка. И никакого пистолета...
— Ну скажи: Клавочка. Все Клавка и Клавка. Скажи: Клавочка. Хочешь, я тебя поцелую?
— Да иди ты, — теряется Михась. — Для чего это вдруг?
— Грубый ты какой. А я почему-то всегда тебя жалею. И всегда тебя жду, когда ты на операции. И даже боюсь иногда, что ты не вернешься. Когда вы на той неделе ходили на Блатин подрывать эшелон, ставили какую-то новую мину, без шнурка, я, ты знаешь, три ночи не спала. Я еще тогда хотела тебя поцеловать, когда ты вернулся. Но ты... помнишь, я подошла к тебе, а ты даже не обратил никакого внимания.
— А для чего я должен обращать?
— Ну неужели ты ничего не понимаешь, не осознаешь? Неужели ты не чувствуешь, что где-то есть человек, который тебя... жалеет?
— А для чего меня жалеть? Что я — инвалид какой-нибудь?
— А разве только инвалидов жалеют? Но все равно я тебя поцелую...
Клавка вдруг так сильно обняла, так крепко сдавила его шею, что ему стало душно и он не смог бы ее оторвать от себя.
Она поцеловала его не в губы, а сперва в один глаз, потом в другой.
— Это я целую тебя на память. Чтобы ты вспомнил меня, если тебе будет плохо. И если ты вспомнишь меня, ты не пропадешь нигде и никогда. Ни при каких обстоятельствах.
— Ты что, ворожея? — спросил Михась. — Или просто — суеверная?
— Я счастливая, — облизала пухлые губы Клавка. — Усваиваешь, я счастливая? И я люблю тебя. И ты никогда нигде не пропадешь. Я ручаюсь...
— А документы ты мне выдала, ты считаешь, хорошие?
— Печать плохая, — вздохнула Клавка. — Но Константин Савельич правильно сказал — зажми ее вот так пальцем.
Бородатый мужик, сидевший под кустом в отдалении, наелся.
Михась видел, как он корочкой протер внутри миски и дожевывал эту корочку, солидно оглаживая бороду.
Вот наконец мужик встал и пошел к костру, — должно быть, сдавать пустую миску Лиде.
Михась слушал торопливую, взволнованную речь Клавки, не вникая во все слова. Напряженно ждал, когда бородатый направится от костра к лошади, белевшей за кустарником.
Там за орешником, за липами, между дубов и ясеней, пролегла неширокая длинная просека, по которой и поедет сейчас Михась.
Мужик сдал свою миску, попрощался с Лидой за руку и зашагал в сторону просеки.
И Михась, застегнув ворот рубашки, вскинув на одно плечо лямку мешка, пошел за мужиком, стесненным голосом говоря Клавке на ходу:
— Ты уж, пожалуйста, я тебя прошу, больше не иди за мной. Мне, понимаешь, просто неудобно. Все увидят. Нехорошо...
— Ну и пусть увидят.
— Нет, мне, знаешь, Клава, все-таки неудобно...
И прибавил шагу, стараясь поскорее уйти от Клавки и освободиться от внезапного волнения, сообщенного этой рыженькой, с виду невзрачной девушкой, которую и в самом деле он раньше не очень замечал.
На какое-то мгновение ему вдруг стало неясно, куда и зачем он сейчас идет. Только знал и чувствовал, что ему надо спешить.
— Пашкевич, погоди! Погоди, Пашкевич!
Михась оглянулся и с удивлением и даже с испугом увидел мелькавшую среди кустов — с той стороны, где землянки медсанбата, — белую, свежевыбритую и блестящую голову Казакова.
Михась хотел было выпрямиться, взять руки по швам, но мешок соскользнул с плеча и упал.
Михась наклонился, чтобы поднять его. А когда выпрямился, Казаков уже стоял рядом.
Низкорослый живоглазый Казаков смотрел так пронзительно и строго, будто ему уже известно, чем только что занимался партизан Пашкевич Михась вон на той поляне. И усы Казакова, черные, неожиданные на бледном лице, казалось, недовольно топорщились.
— Я сейчас еду в Жухаловичи, — в легком замешательстве произнес Михась.
— Я знаю, — кивнул Казаков и расстегнул воротник кожаного пальто. Видимо, быстро шел и ему стало жарко. — Мне уже докладывал Мамлота. Это полезное дело. Но только вот что. Надо как-то уломать старика, чтобы он допустил еще двух-трех наших парней. Дело бы, разумеется, пошло быстрее. И насчет транспорта надо подумать. Ну сколько ты можешь один унести? Килограмм десять, от силы пятнадцать.