Шрифт:
Он стал похож на те чудовищные наросты, что населяли его картины. Он полулежал в этом замке, и вокруг не было никого, даже обычных его придворных подхалимов. Все эти профессиональные девственницы и педики, похожие на парикмахеров, которые питались крошками с его стола, куда-то подевались.
Он думал о том, сколько бросил он им беспроигрышных крошек: и прозрачный манекен — внутрь льют воду и пускают рыбок, и пластиковое кресло, застывающее по фигуре хозяина, и туфли на рессорах. Платья с разными прокладками — по идеалу красоты. Ну и пару добавочных грудей, чтобы цеплять их на спину. Дураки, дураки! Самое большее, на что оказывались способны эти паразиты, — перелагать хорошие идеи на свой убогий лад. Впрочем, и сколотившие на том состояния.
В конце концов все придуманное воплощается, но в каких-то исковерканных упрощенных вариантах: «В духе Дали!» Рынку нужен не Дали, нужна «щепотка Дали». Щепоточку туда, щепоточку сюда — и покупайте! И покупают.
«Господи, — записал он сразу после Ее смерти, — я всегда жил вне этой грязи, не зная ни наркотиков, ни блуда. Гала защищала меня от богемы и от сюрреалистов, от коммунистов и монархистов, от обывателей и психопатов. Ее больше нет…»
Больше он не хотел писать. Ни на холсте, ни на бумаге. Он ничего уже не хотел. Выбеленный временем, никому не нужный, отжатый жизнью старик. Похожий на огромную кость. Кость в горле мира. Он больше не прогибает мир, он даже не шевелится, он ждет и лишь шелестит потерявшими звук губами: «Кровь слаще меда!»
Жил на свете клоун бедный
И звучит эта адская музыка,
Завывает унылый смычок.
Страшный черт ухватил карапузика…
Александр БлокМолчаливый и простой. С виду сумрачный и бледный. Звали его Вацлав Нижинский. Он был сумасшедший. Тридцать лет сидел, вернее, лежал в сумасшедшем доме, там и помер. А до того считался танцевальным гением, но в 29 лет обнаружили, что слабая у него голова. Вот он с ней и лежал. А что происходило все эти годы лежания в его помраченных мозгах, не знает никто. Впрочем, когда крыша только поехала, он начал записывать все, что в них крутилось. Чуть просветление, хватает тетрадь и пишет: «Гу-гу, гу-гу-гу. Ты гу-гу, и я гу-гу» (из дневника).
Перед смертью его перевезли из Швейцарии в Лондон. Он этого не заметил, ему было все равно где лежать. Умер ранней весной 1950 года, когда город набухал готовой прорваться зеленью. То ли в конце марта, то ли в начале апреля, все называют разные даты. Просто всем было наплевать. Не наплевать было его жене Ромоле, она столько сил положила, чтобы выйти замуж за гения, вышла и — ц! Всего несколько лет пожили как люди, и до свидания, забрали мужика в психушку. Вот она и теребила мир сообщениями, что ее гений до сих пор молодец.
Вдруг сообщает, что в 1939 году Нижинский «в последний раз исполнил» свой знаменитый прыжок небывалой ширины перед группой журналистов, которых она привела к нему в больницу. Ну, ребята, может, он и спрыгнул с койки на пол, но насчет всяких там батманов что-то сомнительно. Ну-ка, попрыгайте в пятьдесят лет, перед тем двадцать лет пролежав на матрасе, я на вас посмотрю. М-да.
Между тем Лифарь рассказывает, что за десять лет до журналистов, в 1928 году, заходили они с Дягилевым в больничку к Нижинскому. «Дягилев решил повезти его в Оперу, он надеялся, что там с ним произойдет чудо… никто не приходил к нему, и он лежал один, забытый…
Я попросил его встать… И был поражен его маленьким ростом. Вставал он странно: сполз со своего низкого матраса на четвереньки, на четвереньках сделал круг по комнате и потом уже выпрямился. Когда он шел, он как-то клонился к полу и чувствовал себя уверенно только в лежачем положении. Он оказался на полголовы ниже меня, его ноги — ноги великого танцора — были невероятных размеров, шаровидные, но вместе с тем такие дряблые, что непонятно было, как он может держаться на них… слугу он явно побаивался и особенно испугался, когда тот начал его стричь».
Впрочем, дотащить его до Оперы Дягилеву удалось. Граф Гарри Кесслер вспоминает, как его потряс Нижинский, спускавшийся по лестнице. «Дягилев поддерживал его под руку… Тот, кто когда-то, казалось, мог беззаботно летать над крышами домов, теперь едва переступал со ступеньки на ступеньку обыкновенной лестницы. Взгляд, которым он мне ответил, был бессмысленным, но бесконечно трогательным, как у больного животного».
Первый раз заставить Нижинского выйти из сумрака Дягилев пытался еще раньше, в 1924 году. Нижинского привели на одну из репетиций. Тот же Лифарь запомнил, что «появление Нижинского вызвало у всех в труппе подавленное состояние. Было жутко от его взгляда: он все время смотрел поверх всех и бессмысленно полуулыбался страшной нездешней полуулыбкой человеческого существа, которое ничего не знает».
Он, конечно, не сразу стал «гу-гу-гу». Некоторые места в его дневнике хоть и не здравые, но вполне внятные. В самом начале ему, правда, тоже пришла в голову мысль о сумасшествии, но не собственном: «Если моя жена прочитает все это, она сойдет с ума». Сам он свихиваться не собирался: «Люди думают, что я сойду с ума, ибо думают, что я свихну голову. Свихнул себе голову Ницше, ибо он думал. Я не думаю, а потому не свихну голову. У меня голова крепкая, и в голове тоже крепко».
Вот он какой был крепыш! И все бы ничего, если бы в голове у него не сошлись три неразрешимых идеи: Бог, а еще секс и война. Грубо говоря, любовь и смерть. Тут действительно столько уже умных голов наломано. Но он быстро сделал глобальные выводы, которые его сразу утешили: