Шрифт:
Или еще. Взялся он строить церковь. Строил десять лет, все деньги потратил. На церковь не потянул, хватило только на крипту. Это такой полуподвал под алтарем, часовня, где иной раз хоронят всяких достойных прихожан. То есть основание, на котором должна бы встать церковь. Грубо говоря, фундамент. Что делать будем? А, говорит, ничего не будем, хватит, больше строить не могу. Нет, крипта, конечно, вышла — всем криптам крипта, внутри целая толпа колонн, лесная чащоба, красота. Но между прочим, ни одной колонны прямой, все изогнутые, наклонные и каждая сама по себе. Чащоба после бури. Как они в этих положениях держат свод — известно одному Богу. И Гауди. Как-то ухитрился. Туристы до сих пор ахают. Но ведь заказывали-то ему не для туристов. А попробуй с ним поспорить! И ведь предупреждал заказчиков один священник, такой Солер: «При общении с Гауди вы должны либо убить его, либо отступить и признать его правоту».
Очень любил делать колонны, причем все — вкривь и вкось. Как-то в одном здании тоже понаставил колонн, любуется. Тут входит заказчик, человек богатый, привыкший к тому, чтобы все было как у людей, только круче. И просто даже обалдел: ты, говорит, конечно, гений, но сам смотри — вон та колонна держит весь потолок, а на ней уже трещина. Рухнет же вот-вот. Гауди говорит, да эта трещина вообще сделана специально, чтобы все проходили мимо и боялись. Ну, хорошо, говорит хозяин, я уже боюсь, но ведь действительно рухнет в самый неподходящий момент и кого-нибудь задавит. И это за такие деньги! Услышав про деньги, Гауди затрясся, вышел из себя и куда-то побежал. Вдруг притащил кувалду и давай ею колотить по несчастной колонне. Все вокруг врассыпную. И тут несчастная колонна пополам! Но ничего не рухнуло. И не рухнет никогда, говорит злобно Гауди, потому что поставлена здесь не для того, чтобы держать, а для красоты. Все руками развели. А как же, говорят, потолок-то не падает? Как-как! А вот не скажу!
Еще он, бывало, встанет под арку, когда с нее снимают опалубку, и улыбается криво, бесстрашный. Все в ужасе зажимают рты, а он говорит — да не бойтесь, пока раствор застывал, я его загипнотизировал.
Вообще-то действительно загадка: все у него выходило пошатнувшимся, но стояло насмерть. Да и на здания то, что получалось, походило мало. То какие-то пряники и леденцы — хоть лизни, то груды песка и костей, то какой-то зверь на многих руках и ногах. Очень тяжелый, прямо видно: руки-ноги напряжены, сейчас как топнет! Но ведь заказывали-то не слона, а конюшню.
И конечно, почти все, что осталось от нашего гения, приходилось достраивать. Он начал и бросил, другим приходится заканчивать, а он уже далеко. Вот Флобер, наглядевшись на таких ребят, как-то и сказал сурово: «Архитекторы все сплошь идиоты. Всегда забывают о лестнице».
И ошибся, потому что наш о лестнице не то что не забывал, однажды лишь ею, родной, и занимался. Для своего старенького папы построил специальную лестницу, пологую-отлогую, чтоб тот мог наверх не карабкаться, задыхаясь, а всходить медленно и торжественно. Таких лестниц никто не строил, поэтому все посмотрели, ахнули, говорят: гениально!
Когда его выпускали из школы архитектуры, директор, чтоб успокоить профессоров, сказал: «Ну, господа! Перед нами либо сумасшедший, либо гений!» Не могли же преподаватели признаться, что обучали сумасшедшего. А чего уж там! И если в молодости он еще, может быть, и был похож на гения, то с возрастом все больше становился похож на городского сумасшедшего.
Он разгуливал в каких-то обвисших, в пятнах плесени, пиджаках, брюки болтались вокруг ног, которые он от холода обматывал бинтами. И никакого нижнего белья, да и верхнюю одежду не менял, пока не превращалась в лохмотья. Ел то, что сунут в руку, обычно кусок хлеба, шел и ел на ходу. Если ничего не совали, ничего не ел. Пил воду. Когда очень долго ничего не ел, ложился и начинал помирать. Но приходил кто-нибудь из учеников, менял на нем одежду, новая вскоре опять превращалась в нечто непотребное, кормил, и он поднимался.
Он не проповедовал, ни к кому не приставал с гениальными идеями, не пророчил и не оглашал улицы и площади проклятиями. Он протягивал руку и смотрел на встречного совершенно не испанскими, выцветшими синими глазами. Глазами стрелка. Без пощады. Рафолс, его помощник, утверждал, что у него были «неотразимые глаза пророка», нет, самым жутким для встречных было другое: «казалось, он способен глазами передвигать предметы и людей».
И вот стоит перед вами на задних лапах такое создание. Безумно смотрит и протягивает руку. Он денег просил. Поэтому встречные, завидев его, сразу переходили на другую сторону улицы или прятались, так он и шел по пустеющим впереди улицам со своей рукой и глазами.
Нет, одну песету ему давал каждый день лавочник, который думал, что получит за это отпущение грехов. Эту песету Гауди торжественно нес на стройку, где почти не осталось работников, потому что никто не мог себе позволить работать бесплатно. Песету он отдавал тому, кто не получал денег дольше всех, и сразу же принимался на него орать, требуя немедленно сломать все, что тот соорудил, и начинать заново.
Он никого и никогда не хвалил. Однажды замучил всех, заставляя раз двадцать переделывать винтовую лестницу, и когда озверевшие рабочие наконец позвали его: «Сеньор Гауди, мы сделали все, как вы хотели!» — и он пришел, все поняли, что, тьфу-тьфу-тьфу, удалось. Ему явно нравилось. Но, взглянув на их довольные физиономии одним глазом, как курица, он буркнул злобно: сломайте все!
Нет-нет, был случай, когда одному каменщику он сказал: «Хосе, ты хороший работник!» И этот Хосе заплакал.
Дело в том, что он строил Храм.
Храм необыкновенной величины, невероятный Храм. Такой, что, если человечество погибнет и через тысячи лет новые люди начнут откапывать то, что осталось от нас, они найдут не одни пирамиды. И будут думать о нас не только как о созданиях, научившихся передвигать неподъемные кубики. То есть «он задумал такую картину, чтоб висела она без гвоздя». Вавилонскую башню. И часть ее уже встала над городом. И было совершенно непонятно, как ухитрился загнать наверх эти резаные камни грязный старикашка, у которого и дома-то своего нет, живет на стройке как сторож. Вечером ложится в своей каморке на груду тряпья и лежит до утра, чтоб, едва рассветет, снова идти на улицы или кричать на своих голодных рабочих.