Шрифт:
Ан — сереет, стоит прямо перед нами, ладненький такой, вышел из тумана. Стожок-молодец. Влезли, начали устраиваться, а — фига. Стожочек специально для расковыривателей. Сверху он травкой припорошен, а внутри в дерюги закутан, фанерой заложен и проволокой скручен, как военнопленный. Я эту проволоку зубами изгрыз, фанеру ногтями исщепал, травку из щелей натаскал, очень торопился. Ноги ей мокрые закутать, потому что дрожала, как кофемолка. Но тут солнышко забрезжило, стало угревать, и впали мы в дрых. Без задних ног. Такой надежный богатырский дрых.
Глазки продрали, а вставать расхотелось: оказался наш стожок прямо перед домом с завалинкой, на завалинке сидит дед, держит в зубах козью ножку и нас дожидается. От нетерпения уже яму вырыл здоровой орясиной, которая, видимо, служила ему в бедах личным оружием.
— Слазь! — командует нам дед кавалерийским голосом и пускает из самокрутки боевые пары. Я сползаю на заду по стожку к дедовым валенкам, на морде моей уже зарождается песье выражение, но — чудо мое! Она спархивает на землю с небес, она радуется боевому деду так, будто это ее собственный, родной, давно не виданный, и тот — готов! Даже до станции проводил.
Все у нас чужое и ворованное. Всяк со своим, перехваченным — в углу, спрятавшись от соседа. Жрет, урча и чавкая. И вот мне интересно — что Ты с нами, такими, будешь делать теперь?
Они говорят, жизнь — непереносимая штука. Все от нее умирают. Они говорят — едва родился человек, жизнь начинает за ним охоту.
Они заняты самосохранением. И потому в драке у них побеждает тот, кому себя не жалко. Нет для ментов страшней зверя, если прикажут брать, чем урка, которому грозит вышка.
А самураи — как умерли в начале карьеры, так теперь каждое утро глазки продерут, а перед ними награда: еще один новенький день. Тридцать шесть зубов, от плеча до плеча: хой-хой! Яа-пона мать! За что, Господин? А… так, пользуйся, пока я добрый.
Вечером в койку уже противно ложиться, чтобы спать. Только пригреешься, замок на входной двери тихо-тихо поворачивается, щелк! Дверь — скрррип, и входит какая-то сволочь: копытцами цок-цок. Войдет, посопит и куда-то денется. Вчера подошел совсем близко, над лицом наклонился и так — слева направо медленно обнюхал. Адреналин меня, зажмуренного, подкинул — до сих пор не пойму, как перекрытие уцелело. Разжмурился — никого. И главное, я уж привык, чего меня нюхать? Умирать я натренировался. Как это делается? Рассказываю.
Вот душа твоя всажена в толстенькое двухгодовалое тельце, которое мчит по дедову саду к бочке с водой, чтобы открыть в ней военно-морские действия. За тобой, на конце веревки, сломя голову, переворачиваясь через корни, несется деревянный танк с гвоздиком на месте пушки. Захлебываясь соплями.
Вот врытая в землю бочка с темной водою, по которой движутся, не намокая, пуская лилипутскую волну, торпеды-водомерки, половинки стручков акации, кораблики, лодочки, корытца, и можно, перегнувшись через край, увидеть темную свою физиономию, лежащую на дне. Запрокинутый мир, существующий на зыбкой грани между тьмою и светом, на той пленочке, где, вздрагивая, образуется пятно сознания и всматривания. Неверное отражение плотного, тяжелого разноцветного мира вокруг, полного звуков, запахов, шевеления. Из бочки глядит твоя душа, и этот одинокий глаз в саду, отражающий небо, — место сообщения с ним.
По радужной оболочке проплывает шелуха жизни, натыкаясь на белые пузыри, но ничто не колеблет лица, лежащего на дне. Желание разглядеть его, узнать, слиться — втягивает, и — втягивайся, голубчик, растут, приближаясь, глаза, — и все исчезает вдруг — вот как жизнь заглатывает любопытных, и уже одни только ножки в желтых пластмассовых сандалиях трепыхаются немножко над черной водой, в которой бьется потерявшее было страх тельце, вырываясь из холодного сгустка познания, заключенного в бочке. Но вот исчезают и сандалии, и водяная пленка обретает покой, и только бегает вокруг бочки по обтоптанной траве, тычется гвоздиком в шершавые влажные ее бока потерявший хозяина танк.
Но пленка лопается, и я выплываю. Тело само что-то сделало.
Я выплываю, пропитанный горячей водой, она быстро остывает, озноб, окна заклеены, за ними зима. В палате холодно, шесть коек вокруг.
Шесть взрослых дядек заняты собой, четверо — ходячие, они уже поправляются, в палате стараются не сидеть, на меня не смотреть, я из другой категории, я — еще неправленный. Пятый — огромный старик, горою вздымающийся под своим желтым байковым одеялом, у него вырезано что-то важное, поэтому он недвижим, судно ему подсовывают две санитарки, беззлобно ворочая его, как разлапистый пень, поддевая ручками носилок, рычагом, корни рвутся, он храпит, но выкорчевывается.