Шрифт:
Но вместо этих планов, все еще двадцатичетырехлетний Гюстав садится вместе с Дю Каном за географическую карту и планирует гигантское путешествие по Азии. Оно рассчитано на шесть лет и обойдется им, по их грубым подсчетам, в три миллиона шестьсот тысяч франков с xвостиком.
В двадцать пять Гюстав решает стать брамином: мистические пляски, длинные волосы и лицо, умащенное спитыми маслами. Он громогласно отказывается от желания быть погонщиком верблюдов, разбойником или турком. «Теперь только брамин и никто больше — это проще». Ну что ж, становись ничем, подстрекает его жизнь. Стать свиньей — нет ничего проще.
В двадцать девять, вдохновленный Гумбольдтом, он хочет уехать в Южную Америку, жить в саваннах и чтобы все о нем забыли.
В тридцать он размышляет — что он и делал всю свою жизнь — о своих прежних перевоплощениях, о своих апокрифах или метапсихических жизнях в более интересные времена Людовика Четырнадцатого, Нерона и Перикла. В одно перевоплощение он твердо верит: когда-то во времена Римской империи он был хозяином бродячей труппы комедиантов, превратился в настоящего мошенника, покупавшего женщин в Сицилии с тем, чтобы превратить их в актрис, беспутный учитель, зазывала и артист. (Чтение Платона напомнило Гюставу ту эпоху и придало историчность его фантазиям.) Стоит, однако, упомянуть и о его происхождении: он любил хвастатьсятем, что в его жилах текла кровь краснокожих индейцев. Что едва ли могло быть, хотя один из его предков в семнадцатом веке эмигрировал в Европу из Канады и стал охотником на бобров.
В тридцать лет его проекты стали ближе к жизни, но один из них тоже доказал полное несоответствие с ней. Он и Буйе представляли себя дряхлыми стариками, пациентами хосписа для безнадежно больных. Подметая улицы, они, по-стариковски шамкая, делились друг с другом воспоминаниями о тех годах, когда им было тридцать и они ходили в Рош-Гуйон. Их миновало старческое слабоумие: Буйе умер в сорок восемь лет, Флобер — в пятьдесят восемь.
В тридцать один год Гюстав замечает Луизе — как бы между прочим, — что если бы у него был сын, он с удовольствием помогал бы ему находить женщин.
В этом же возрасте несвойственным ему упавшим голосом Гюстав коротко поведал Луизе о том, что хочет покончить с литературой. Он переедет в Париж, поселится у нее, даже скорее в ней, спрятав голову у нее на груди; он сыт по горло попытками мастурбировать свою голову и заставлять ее рождать фразы. Но и эта фантазия оказалась пугающим обманом; она была рассказана в прошедшем времени, так, будто Гюстав в минуту слабости на мгновение представил себе все это. Он скорее предпочел бы держать свою голову в собственных руках, чем на груди у Луизы.
В тридцать два года он признался Луизе, что многие часы своей жизни проводит в мечтах о том, какой была бы его жизнь и что бы он делал, если бы у него был годовой доход в миллион франков. Тогда, пока слуги обували его ноги в башмаки с бриллиантами, его ухо прислушивалось бы к ржанию запрягаемых в карету лошадей, чье убранство заставило бы Англию позеленеть от зависти. Он устраивал бы устричные банкеты, его столовая была бы украшена шпалерами цветущего жасмина, из которого вылетали бы яркие зяблики. Но мечта о миллионе в год была дешевой мечтой. Дю Кан рассказывал о Плане Гюстава «Зима в Париже» — экстравагантной смеси роскоши Римской империи с изысканным Ренессансом и феерией Тысячи и одной ночи. План «Зимы в Париже» был серьезно обсчитан и стоил бы двенадцать миллионов франков, «не больше». Дю Кан добавил, что «когда Гюстава одолевали подобные фантазии, он словно каменел и был похож на курильщика опиума в трансе. Его голова была в облаках, ему снился золотой сон. Вот почему ему трудно было постоянно усидчиво работать». '
В тридцать пять он открыл «свою личную тайну»: купить небольшое палаццо на берегу Большого канала. Через несколько месяцев к этому в его мечтах уже добавился шатер на Босфоре, а еще через несколько месяцев он уже был готов отбыть на Восток, чтобы остаться и умереть там. Художник Камилл Рожье, живущий в Бейруте, пригласил его к себе. Он мог поехать в Бейрут сразу же, просто так. Мог, но не сделал этого.
В тридцать пять апокрифическая жизнь, или не жизнь совсем, стала угасать. Причина ясна: настоящая жизнь началась по-настоящему. Гюставу было тридцать пять, когда «Мадам Бовари» стала принимать форму книги. Ему больше не нужна была просто фантазия, или, вернее, ему нужны были разные, конкретные, практически полезные фантазии. Для мира он будет играть роль «отшельника из Круассе»; для друзей в Париже он будет Идиотом светских салонов; для Жорж Санд он будет преподобным отцом Крушаром, модным иезуитом, который любит выслушивать исповеди дам высшего света; для кружка избранных — он святой Поликарп, неизвестный епископ в Смирне, вовремя умерший мученической смертью в девяносто пять лет, который до Флобера, закрыв уши, воззвал к Богу: «О Боже! В какой век ты обрек меня родиться!» Но все эти личности более не являлись теми, кто способен помочь ему; они были игрушками, альтернативными жизнями, плодом поэтической вольности знаменитого писателя. Гюстав не бежал из страны, чтобы стать разбойником в Смирне, вместо этого он призвал полезного ему епископа Смирны поселиться в нем. Из него также не получилось укротителя диких зверей. Умиротворение апокрифами закончилось; пришла пора писать.
10. АРГУМЕНТЫ ПРОТИВ
Что побуждает нас стремиться знать худшее? Неужели все это потому, что мы устали от того, что предпочитаем знать только хорошее? Всегда ли любопытство вырывается вперед и берет барьеры? Или все гораздо проще, ведь желание знать худшее — это любимейший каприз любви?
В некоторых случаях подобное любопытство принимает форму извращенной фантазии. У меня однажды был пациент, респектабельный сорокапятилетний мужчина, казалось, лишенный всякого воображения, который вдруг признался мне, что когда у него бывает близость с женой, ему приятно представлять, что она отдается то огромным, как гора, идальго, то стройным и франтоватым индийским матросам или суматошливым карликам. Шок, подсказанный больной фантазией, — это отвратительно. Другие в своих поисках не выходят за рамки реального. Я знал супружеские пары, которые гордились своими пошлыми пороками, и каждый из них напоминал другому о всех его недостатках, тщеславии и других слабостях. Чего они искали? Очевидно, то, что было за пределами их поисков. Возможно, они искали окончательного подтверждения неисправимой развращенности человека и того, что жизнь это уродливо яркий кошмар в голове дебила?
Я любил Эллен и хотел знать худшее. Я никогда не провоцировал ее, я был осторожен и готов ко всему. Это уже стало у меня привычкой. Я даже не задавал ей вопросов, но я хотел знать худшее. Эллен никогда не откликалась на это. Она любила меня — и автоматически подтвердила бы, что любит, словно вопрос не требовал обсуждения, — но она, бесспорно, верила во все хорошее, что есть во мне. В этом была вся разница. Она никогда не искала той дверцы, которую можно открыть и узнать все тайны сердца, то хранилище памяти и скелетов прошлого. Иногда ты находишь дверцу, но она не открывается, или, открыв ее, не находишь за нею ничего, кроме мышиного скелета. Но, во всяком случае, ты все же заглянул за нее. В этом и есть настоящая разница между людьми: не в том, что у одних есть секреты, а у других их нет, а в том, что одни хотят все знать, другие нет. Этот поиск, полагаю я, и есть признак любви.