Полищук Валерий
Шрифт:
Академику не понравилась доверительная интонация; в разных местах доводилось ее слышать, не всегда приятных. Он отстранился от визитера, напомнил, что допустил его для деловой беседы, и ни для чего другого. На что дядька ответствовал: "Можете, Владимир Николаевич, не произносить более ни слова. Я не тот, за кого вы меня принимаете. Если бы вы тринадцать лет назад попали в Полтаву, вам бы разъяснили, кто такой Панченко. Мой конный завод знала вся Украина лучшие скакуны! И газеты я тогда читал, и ваше имя встречал в них не редко. Если сможете, порекомендуйте завтра в совнархозе мой способ переработки водорослей, он действительно неплохой. А не хотите, так и не надо, все одно подыхать Об одном, как отца, прошу: не возвращайтесь из Японии, ваша жизнь дорога всему человечеству; такие, как вы еще могут его спасти. На конгрессе будет большая делегация американцев, сговоритесь с ними, перебирайтесь в Штаты!"
Слезы стояли в его вишневых глазах, и усы начинали обвисать, подмокая… Если это провокатор, то небывало искусный, в английском театре и то подобного класса игры не увидишь. Оставалось только молчать, смотреть, запоминать…
Наутро, перед посадкой на пароход, он еще успел навестить совнархоз и посоветовал присмотреться к опыту по переработке водорослей, накопленному гражданином Панченко. По поводу же йода обещал поговорить с японцами.
Отцы иезуиты
В 1703 году, замышляя воздвигнуть на гнилых островах устья Невы новую блистательную столицу, царь Петр держал в памяти полюбившийся ему деловитый облик Амстердама. Когда дошло до обустройства острова Лосий, он же Васильевский, приказано было изрыть его на голландский манер каналами: три главных вдоль да дюжину малых поперек. Планировалось застроить Лосий торговыми конторами и складами, грузы для коих доставлять прямо к дверям дешевым водным путем. Однако вместо деловых зданий на острове стали буйно расти присутственные места и развеселые дворцы, так что пока начали неспешным казенным порядком рыть каналы, их уж и тянуть стало некуда. От грандиозного эксперимента, как то нередко случалось в державе, стреноженной собственным величием, осталось лишь воспоминание — остров, нарезанный на строгие квадраты тремя проспектами да поперечными улочками, имеющими звание линий и диковатое для приезжего обозначение левой стороны как линии нумер такой-то, а правой — уже другим нумером, будто посередке и впрямь течет вода.
Всего таких линий набралось двадцать две да еще одна, нарушающая картезианскую прямоугольность планировки. Она носила официальный титул "Косая", жаргонный же, в течение полувека произносившийся шепотом, — "Генеральная".
Здесь, на Васильевском, была воздвигнута первая в России — ломоносовская — лаборатория, предназначенная для упражнений в химическом мастерстве. Укорениться на топкой петербургской почве ей удалось не скоро. После смерти родителя всех российских наук домик пришел в запустение, а к концу XVIII века попросту сгнил. Степенная переписка по поводу необходимости соорудить новую, надлежаще благоустроенную лабораторию длилась после этого более полувека, но когда движение бумаг было наконец благоуспешно завершено, то местом строительства был, уже как неизбежность, выбран тот же остров. Восьмая линия. В доме нумер семнадцать на ней разместилась наилучшая по тому времени Химическая Лаборатория Императорской Академии Наук (чем дряхлее держава, тем популярнее в ней заглавные буквы), а при оной — уютнейшие, обширные квартиры для двух академиков, имеющих власть направлять в Отечестве развитие двух основных ветвей данной науки: органическую и неорганическую химию.
В 1916 году, когда органическую ветвь было решено вверить всемирно признанному и чуть было не награжденному Нобелевской премией да вдобавок обласканному государем императором за скорое развитие военно-химических производств первооткрывателю промышленного катализа генералу Ипатьеву, это трехэтажное здание тоже успело прийти в ветхость. Поэтому, когда в 1925 году маститый химик, потихоньку оттесняемый от правительственных дел по причине своей политической незрелости и дерзости высказываний, начал возвращаться к лабораторной деятельности, на Восьмой был произведен обстоятельный ремонт. В ходе его Ипатьев выразил готовность отдать часть комнат своей квартиры, чрезмерно просторной для тогдашнего его холостяцкого проживания, под задуманную им лабораторию высоких давлений.
Высокое давление — это был его коронный прием ускорения химических реакций. Одно время Ипатьев пользовался им почти монопольно, потому что ни у кого на свете не было сосудов, равных по прочности его "бомбам". А он смог их изобрести благодаря экзотической для химика артиллерийской выучке, неизбежно сопряженной со знанием механики и технологии металлов. Вместе с малочисленными учениками он еще при старом режиме в охотку исследовал поведение под высоким давлением самых многообразных веществ, в том числе и природных смол, и угля. Из угля и водорода при этом получались жидкости, весьма схожие с нефтяным топливом, и он беззаботно печатал сведения об их открытии в журналах. Кому ж придет в голову фантазия производить искусственное топливо, если в Баку да в Грозном полным-полно натурального? Лишь в двадцатые годы Ипатьев узнал, что некоторые германские фирмы величали его своим усерднейшим, и притом бесплатным, сотрудником. Подхватывая его данные, не защищенные патентами, практичные немцы немедленно их патентовали — и становились хозяевами грядущих доходов, имевших последовать в случае внедрения подобных методов в промышленность
Славно, весело жилось химикам в стародавние времена и недосуг было вникать в философические споры о роли наук, кипевшие среди кабинетных умов. Одни умы корили лихих экспериментаторов за бездумное вторжение в заповедные области промысла Божьего. Другие же заглядывали и того глубже. Примечательная переписка разгорелась в середине прошлого века между двумя питомцами Московского университета, волею судеб заброшенными на Британские острова. Один, вольнодумный выпускник физико-математического факультета, пел на бумаге гимны свободе и новейшему знанию. Другой же, знаток древних языков, вступивший в орден иезуитов и нашедший прибежище в католическом монастыре, охлаждал его, напоминая, что, "когда философия бралась за пересоздание общественного порядка, она постоянно доходила до самого жестокого деспотизма". Их мысли неизбежно возвращались к России, которую иезуит грустно величал "бедная страна, особенно для меньшинства, получившего несчастный дар образования". Когда же в ответ физик — а им был не кто иной, как Герцен, — разразился панегириком точной науке, оппонент, патер Печерин, без особых церемоний одернул его: "Стоило ли покидать Россию из-за умственного каприза? Россия именно начала с науки так, как Вы ее понимаете, она продолжает наукой… Она понимает цивилизацию именно так, как Вы ее понимаете. Материальная наука и составляла всегда ее силу…"
Предостережение оставалось без внимания десятилетиями. Резон ли был ученому люду, углубленному в свое несомненно благородное ремесло, вникать в иезуитские прорицания? Лишь когда безапелляционные выкладки экономистов и философов XIX века, разведенные десятикратно водой упрощений и популяризаций, стали превращаться в столь же категорические директивы, подкрепляемые вооруженной силой, даже те, кому плевать было на всяческую философию, начали задумываться об истинной природе умственных капризов, временами принимавших характер эпидемии.