Шрифт:
VI.С превеликой нежностью и даже неким священным чувством я вспоминаю своих всех до одного школьных друзей — и закадычных, и просто одноклассников, хотя те из них, что остались живыми, в большинстве своём меня просто позабыли; я уже упоминал о Саше Маршалове, о Васе Максименко, на которого даже тогда не обиделся за то, что он стащил у меня дома мой тайный дневник и предал его содержание всему нашему классу; а там были такие даже сердечные мои тайны, как моя влюбленность в Нину Алексееву — полноватую симпатичную девочку с темно-карими глазами, каковая моё признание в любви, записочное (язык не поворачивался) отвергла весьма недостойным образом, передав через ребят свой мне ответ в виде одного обидного слова, а именно «дурак»; сказанный Вася Максименко, давший мне за мою энциклопедичность кличку «профессор Дроссельфорд», тут же подхваченную остальными, живёт где-то в Омской области. Вспоминаю весёлого Вадима Кутенко, рыжеватого Еськова (имя — забыл), с ехидцей, но тогда, в общем, славного парня; Яшу Ашуху, также члена нашей «элитной ложи» (он потом стал крупным инженером по сплавам на военном заводе в Омске); Витю Алексеева, серьёзного юношу, отличника, за что он был прозван Архимедом; лучшего моего друга, тоже отличника, уже сказанного Костю Бугаева, красавца и эрудита, достойного отдельного письма, которое обещаю написать; об Отто Томингасе я уже упоминал. Что касается девочек, то потребовалась бы целая страница, упомяну лишь наиболее запомнившихся: эвакуированную из Москвы Люду Фрадкину, компанейскую Катю Карпекину, свою кузину Раю Гребенникову (в каковую, как ни странно, был некоторое время вроде бы как влюблён), упомянутую Нину Алексееву (а вот в неё был влюблён преизрядно), толстушку Нину Фабиянчук и премногих иных.
VII.Быть может, у кого-то, читающего эту книгу, кто-нибудь из предков кончал в 1944 году Исилькульскую среднюю школу Омской области, то он (она) несомненно знали меня, ибо жили и взрослели именно в эту эпоху, хоть и трудную, но по-своему прекрасную и неповторимую. Кто бы что тебе ни говорил, тогдашние люди, в большинстве своём, были душевнее, дружнее, человечней, чем сейчас, в 90-е годы, и это не старческое моё брюзжание, а объективное сопоставление двух обществ — тогдашнего и нынешнего, каковые сравнения я, опытный естествоиспытатель и педагог, научился за всю свою жизнь делать весьма точно и беспристрастно. Школу мы кончали в мае сорок четвёртого: получив аттестаты (по сумме знаний у меня всё же по всем предметам вышли пятёрки), направились в класс, где заботливыми нашими девочками были накрыты столы с закускою — кислой капустой, пирожками из серой муки-размола, с картошкой; солёными груздями; в стаканы была налита коричневого цвета бражка, и после которого-то тоста мы долго веселились, прогуливались по коридору с папиросами в зубах, на что наш классный руководитель физик Василий Васильевич улыбался, ибо сам курил, а математичка Мария Васильевна Гусева (надо сказать, учившая нас сим наукам весьма основательно) лишь укоризненно качала головой.
Письмо шестидесятое:
ТАБАК
I.Коль в последнем к тебе письме я упомянул об этом мерзейшем дымном зелье, уделю ему ещё несколько строк в этом отдельном письме. Я очень сожалею, что когда-то зверски курил, чем сократил свою жизнь на много лет. Ведь были же в нашем классе парни совсем некурящие, например тот же Архимед. Я довольно долго «держался», но потом, превесьма расстроенный своей неразделённой любовью к вышесказанной Нине Алексеевой, пришёл к Лёше Севастьянову, в сарае у коего были ещё двое друзей (именно севастьяновский сарай был местом собраний нашей мальчишечьей ложи, потребовал «самого крепкого самосада» (иных Табаков в те годы практически не было, лишь махорки кустарных изготовлений), и попытался свернуть газетную самокрутку; поскольку газета разорвалась, мне помогли ребята. Я затянулся этим едким вонючим дымом, с неописуемым отвращением, сразу во всю глубину своих лёгких, отчего мне сразу стало худо, затошнило, закружилась голова, и я, который стоял у стены сарая, прислонился к ней и съехал вниз, на корточки, задыхаясь и беленея от этой дымной вонючей отравы, втянутой внутрь. Однако, не желая ударить лицом в грязь перед друзьями, чуть передохнул, и, хотя продолжал беленеть, сделал ещё пару затяжек, на этот раз меньших; с грехом пополам докурил эту газетно-махорочную самокрутку на одну треть. Так я оказался посвященным в сие «великое таинство» курения, каковое, как я теперь сильно сожалею, не бросал многие десятилетия. В те поры, как я уж говорил, народ курил почти исключительно самосад — махорочный табак, возделываемый на огородах — ядрёное такое растение со здоровенными толстыми шершавыми, как у лопуха, или подсолнуха, или белены, листьями; к осени растение это срезалось у корня, вялилось, и подвешивалось вниз головой на чердаках. Секреты этой технологии заключались в том, сколько дней и где его провяливать, сколько времени и как сушить, иначе получится тошнотворное дрянь-курево; и ещё много других секретов, каковые я собирался постичь, посеяв сказанное растение в нашем огороде целой грядкою; вроде бы всё соблюдал, но в конце концов из моего сырья получилось совсем препакостное и горькое курево, превесьма вонючее, но слабое, так что дальше я продолжал покупать этот продукт на базаре, где щедрые продавцы давали на пробу, на целую закрутку, свой табак: кури, выбирай себе на здоровье… Очень редко кто-нибудь приносил в школу настоящую фабричную папиросу, и её выкуривали в школьной уборной строго по кругу — каждому по затяжке, не шибко глубокой, но никак не больше, потому как после махры, к которой все попривыкали, папиросный дым казался неким божественным ладаном. А дело в том, что махорка и табак — это два совсем разных вида растения, первое зовется по-латыни Никотиана рустика, второе — Никотиана табако, хотя и принадлежат к одному линнееву роду. Их когда-то завезли из Америки, из коей, как тебе известно, доставили немало и всякой другой пакости, включая привычки, идеологию и мировоззрение (слава богу, два последних «овоща» на нашей земле не очень-то приживаются). Правда, тут же следует сделать и оговорку, что из той же Америки завезли к нам и картошку, и помидоры, кои относятся, кстати, к тому же, что и табак, семейству паслёновых (как мы, сибиряки, существовали бы без картошки?), и даже подсолнух.
II.Ну да бог с нею с Америкой — несколько слов о том, как добывался огонь в те года для курева, да и прочих домашних нужд, теми, кто не имел зажигалок (спички в стране давно перестали производить). В кармане у человека всегда был комплект: кресало, кремень и фитиль, каковые слова требуют расшифровки. Кресало — продолговатый кусок стали, выделанный большей частью из обломка напильника, обточенного до некоторой гладкости на точиле; этим инструментом, прообраз коего древние называли огнивом, человек этаким скользящим ударом бил по боку кремня, или куска кварца, или иного весьма плотного камня, размером с небольшое яблоко, и при этих ударах вниз летели яркие вспыхивающие искры. Они падали на фитиль, удерживаемый вместе с кремнем левою рукою так, чтобы сказанные искры попали бы как раз на уже обожжённый, чёрный конец фитиля. Фитиль делался из ваты, скрученной таким образом, чтобы она туго входила в трубку от пулемётной или ружейной гильзы толщиною с палец или в какую иную подобную трубку; рабочий конец фитиля, выставляемый когда нужно и обожжённый до черноты и мягкого пепла, оберегался весьма тщательно, ибо искра, попавшая просто в вату, её не зажжёт, а возбуждает тление только попавши в эту обгорелую чёрную мягкость. Как только в ней появлялась, после удачной искры, такая тлеющая красная точка, что у мастеров этого дела получалось с первого удара, на неё дули, чтобы тление расширилось до полусантиметра, и так прикуривали, после чего фитиль, взятый за нерабочую заднюю часть, втягивался в трубку поглубже, где от недостатка кислорода угасал, сохраняя свою огнеприёмную мягкость до следующего прикуривания, для чего его рабочий конец снова осторожно выдвигался для принятия искры. Некоторые носили этот материал не в трубке, а в плоской жестяной коробочке. Для верности возгорания иные пропитывали вату раствором марганцовокислого калия — «марганцовкой», а потом сушили. Таким манером можно было получить и пламя для растопки костра или печи, если на тлеющее место подложить сухой соломки и преизрядно дуть. Древние для этой же цели употребляли обожжённый гриб-трутовик, из тех, что растут, как копыта, на стволах умирающих деревьев, и материал этот в те давние века назывался трутом. Ну а как добывали огонь для прикуривания в тюремных камерах, с помощью ваты из фуфаек и палки, называемой шутильником, я тебе показывал, а другим читателям расскажу, если успею, в следующей книге.
III.Табак-самосад на исилькульском базаре был сравнительно дёшев; более благородной махоркой считалась та, что в грубых фабричных пачках — «Моршанская», «Шадринская». Некоторое время продавалось (и поступало на фронт) странное изобретение, каковое называлось филичёвым табаком — это были искрошенные стебли подсолнуха, пропитанные никотином, то ли растворенным, то ли перегнанным из махорочных изделий, или, скорее всего, из их отходов; сказанный филичёвый табак был чрезвычайно гадкой дрянью, вызывающей зудящий кашель; долго «изобретение» это не продержалось… Изредка на базаре можно было встретить тонко нарезанный золотистой кудрявой стружкой привозной папиросный табак, мягкий и душистый, каковой тут называли турецким; он был очень дорог, и, если его и покупали, то лишь для малой добавки в самосад, отчего тот делался ощутимо благородней. Запах его напоминал мне то время, когда я, в Симферополе, идя в школу по улице Володарского, весьма узкой, проходил мимо огромного табачного склада, у коего стояло множество подвод с большущими метровыми блоками из аккуратно и ритмично спрессованных листьев табака, бурых, жёлтых и золотых; они источали превосходный аромат, и я тогда ещё думал: зачем курильщики портят этот аромат, сжигая листья, дым от коих имеет совсем другой, удушливый запах. Я иногда приносил домой листок-другой, и мать их клала где-нибудь у трюмо или туалетного столика, отчего по дому распространялся тончайший и благороднейший дух. Подвод этих было у склада порой столь много, что они загораживали всю улицу, и с трудом приходилось протискиваться между колесами, оглоблями и лошадиными мордами, ступая по навозу; одной из лошадей тех я чем-то не понравился, и она вдруг, по собачьи оскалившись, пребольно укусила меня за плечо; с тех пор я стал побаиваться лошадей, и, если издали замечал тележно-табачный затор по сказанной улице, делал крюк, отчего несколько раз опоздал на урок. А табаки тамошние, помнится, назывались «Дюбек», «Остролист», и ещё как-то; но это так, к слову.
IV.У махорочных же сибирских Табаков главную массу курева составлял стебель и толстые черешки листьев провяленное должным образом, сырьё помещалось в специально выдолбленное берёзовое корытце, в коем рубилось, особой железной сечкой, весьма острой. Рубили табак так, дабы не перемельчить его в пыль, но превратить в крупные, с перловое зерно, крошки, что требовало большого опыта и навыка. И зимой над табачными рядами базара стояла сизая пелена махорочного дыма: покупатели пробовали товар… Привычку курить вообще я считаю, по меньшей мере, странной (ну как назвать её глупой, если курят врачи, академики!), ибо всем курякам хорошо известна пагубность этого занятия: намного (притом очень намного, что подчеркиваю особо) сокращается жизнь, можно «запросто подцепить» рак и так далее — но ведь поди ж ты, умные люди, а травят себя этим ядовитейшим никотинищем! Достойнейший профессор Мариковский, биолог, мой коллега, в книге «Юному энтомологу» (я её ему иллюстрировал) писал, как в детстве выпрашивал у некоего сторожа-деда «смолки» из курительной трубки, укалывал иголочкой с этой «смолкой» пойманное насекомое — и оно мгновенно погибало; этот способ он придумал для умерщвления насекомых для коллекций вместо эфира, хлороформа, цианистого калия, каковыми пользуются для этой цели энтомологи; в общем, никотин — ужаснейшая отрава, в какой шикарной обёртке не продавали бы сигареты и какими бы «фильтрами» они ни снабжались. Поняв всё это, я летом 1964 года, в Исилькуле же, почувствовав себя слабеющим от табачища, каковой прокурил ровно 20 лет, бросил к чертям собачьим это занятие, и было мне в те поры 39 лет, к коим годам я стал выкуривать по полторы пачки крепчайшего «Памира» за сутки (нередко прикуривал следующую сигаретину от своего же «бычка» только что выкуренной), и пару раз непременно просыпался ночью, чтобы выкурить полную «памирину»…
V.А бросил это препакостное занятие так: не божился, не клялся, никому ничего не говорил, не выбрасывал портсигар; в кармане брюк носил недокуренные полпачки сказанного «Памира», уже истёршегося, и рука каждую минуту инстинктивно лезла в сказанный карман за куревом, но я её отдёргивал. Через неделю полпачки эти превратились в тонкую труху; курение я до некоторой степени «замещал» тем, что постоянно что-нибудь жевал, и я изгрыз дома все корки и сухари; затем мне стало сниться во сне, будто я прикуриваю, сосу, но сигарета не дымит, не тянется — и просыпаюсь с сильнейшим желанием закурить. А днём стоило лишь мимо меня пройти кому-нибудь с сигаретой — аппетитнейший запах дыма сильно призывал меня к курению. Через месяц-другой исчезли «табачные» сновидения, а днём я относился к этим делам уже почти равнодушно; ещё некоторое время — и никакой зависти табачный этот дым во мне не возбуждал, в коем состоянии пребываю я и по сей вот день: пишу книги, картины, болею, езжу, волнуюсь, переживаю, иногда более чем очень — но обхожусь без этой гадкой отравы, называемой табаком, будто её на свете и не существует вовсе. Надеюсь, что по прочтении этого к тебе письма у тебя отпадёт охота даже и думать о курении, несмотря даже на самые шикарные рекламы типа той, большую копию которой, для изображения на этаком щите в полтора этажа, мне когда-то заказывали в Горьком: некий лощеный молодой субъект с сигаретою, из коей романтично вьется, раздваиваясь и тая, голубой дымок; а снизу крупно написано: «На сигареты я не сетую: сам курю и вам советую!» — вот до чего может докатиться человечья ослиная глупость и пренедоброе зломыслие.
Письмо шестьдесят первое:
MEMENTO MORI
I.Вчера, 7 сентября 1993 года, во вторник, я весь день чувствовал себя не только премерзко, но, более того, сердце и мозг сдавливало некое весьма тяжкое как бы предчувствие, хотя ни в какие предзнаменования я, как тебе, дорогой мой внук, известно, не верую, будучи твердым материалистом; думаю, что такие, весьма у меня редкие, беспричинно-тревожные состояния бывают разве что по каким-нибудь своим физиологическим причинам — а кажется, что где-то рядом приключилась, или приключится некая беда с каким-то близким человеком. Но все вы целы, дорогие мои домочадцы, день прошёл без особых приключений, и я разнообразнейше работал, а на ночь принял лекарства, пробежал газеты, немного пописательствовал и к полуночи уже спал. Во сне увидел свой любимый Крым, свой давний симферопольский Двор, описанный в предыдущих книгах, как если бы то было в годах тридцатых; выйдя через чёрный ход в узкий промежуток меж домами (каковой обозначен в рукописи 1-го тома «Писем» на плане), я увидел, слева, на стене, разделяющей наши дворы, соседа Вовку, который сидел на стене той и молчал. «Ты что залез и сидишь, — спрашиваю, — спрыгивай сюда вниз, поиграем, да и вообще». А Вовка сидит как вкопанный, смотрит на меня каким-то совсем не своим странным ледяным таким взглядом и молчит. А потом медленно так говорит: «Нет, не пойду к тебе, давай лучше ты ступай сюда ко мне за стену», и мне делается страшно, потому как весельчак и шутник этот, мой сосед и дружок Володька Гавриленко, какового я упоминал в предыдущих письмах, не может говорить таким не своим пугающим замогильным голосом. Преодолевая этот свой страх, я трогаю Вовку, говорящего такие престранные слова, рукой, и с ужасом и криком отдёргиваю, потому как Вовка тот оказывается холодным как ледышка и твёрдым. Проснувшись от этого своего вздрагивания, я дивлюсь сновидению, и подумываю, что это, в общем-то, весьма своевременное напоминание, и что мне следует написать туда ему письмо; мы не виделись уже шесть предолгих лет, а он — большей знаток Крыма, и многое мне у него для моих книг надо повыспросить, пока хотя бы письменно. А ещё есть величайшая моя мечта: когда кончится эта наша превеликая нищенская бедность и всеобщая разруха, то съездить бы нам с тобою, внучок, на мою чудеснейшую милую Родину, и с тем же Володею Гавриленко, как мы то с ним ещё до тебя не раз делали, ибо он здоровее меня и моложе аж на два года, слазить ещё раз на вершину священной горы моего детства Чатырдаг, да и многие другие изобильнейшие множества крымских моих прелестей показать тебе, дражайший мой внук, да и познакомить тебя со сказанными моими замечательными друзьями и земляками.