Чевгун Сергей Федорович
Шрифт:
Стоит ли говорить, что профессор по мере сил старался спрямлять землякам дорогу к печатной машине. Понятно, не всем подряд, а самым достойным. Много книжек, больших и маленьких, благословил он в счастливый путь к сердцу читателя, но еще больше рукописей, не имея профессорского вступления, безнадежно кануло в Лету. Бог ты мой! Сколько денег изведено понапрасну на издательских редакторов, сколько светлых писательских голов по утру с похмелья маялось! А толку-то? Всего-то и надо было — на собственную гордыню наступить. Ну и к профессору Рябцеву за помощью обратиться.
Словом, Рябцев пообещал. Довольный Гулькин двинулся к себе в землянку, как он шутливо называл дачный домик, профессор же запер калитку на засов, а дверь — на ключ, и отправился на боковую.
Спал Рябцев скверно. Вишневая ли настойка вперемешку с коньяком тому виной, либо что-то еще, но всю ночь профессора одолевали кошмары. Снился ему убитый кашевар, немецкий блиндаж и котелок на дне окопа. Потом во сне появился и сам писатель Гулькин, почему-то с моноклем в глазу и с закатанными по локоть рукавами.
— Ты есть кто? Комиссар? Партизанен? — допытывался Гулькин, нещадно коверкая родной язык. И жадно пил шнапс из мятой алюминиевой кружки. Потом шнапс закончился, и Гулькин достал из-под стола давешнюю бутылку с вишневой настойкой. — Шпрехен зи дойч? Цурюк! — И щедро глотнул из горлышка мутноватой жидкости…
А ближе к утру привиделся Рябцеву и Холм. Только был он не таким, как всегда — в зеленой траве и деревьях послевоенной посадки. Страшным был этот Холм, весь в воронках и рваном железе, и много разных людей лежало на черной земле, одинаково недвижимых и бессловесных. И стояла на этом Холме исполинская статуя женщины с мечом в руке, неким чудом переместившаяся в прошлое из теперешнего настоящего, и глядела за Реку — туда, на Урал, в Сибирь, еще дальше, и звала к себе живых, словно бы не замечая, сколько лежит у нее под ногами мертвых. И в далеком приморском селе Красный Яр (двести тридцать крестьянских дворов и колхоз «Заветы Ильича») почтальон торопился разнести повестки тем, кого уже ждали на Холме, и заходилось в плаче село, и готовилось к вечному расставанию…
На рассвете Рябцев проснулся. С минуту лежал, размышляя, что заставило его среди ночи открыть глаза. Странное ощущение было у Рябцева: чувствовал он, как земля покачивает его, вместе с дачей, словно игрушку на ладони. Впрочем, продолжалось это с минуту, не больше. Рябцев даже и подумать ничего не успел, разве только одно: «Пить меньше надо!»
Если бы Рябцев был не историком, а геофизиком, он, возможно, подумал бы о другом. Например, о тектонических разломах, прогностических геомагнитных полигонах и прочих чудесах природы. А то, может быть, и на докладную записку в Академию наук замахнулся. А так, полежав с минуту, Рябцев тихонько поднялся и вышел в ночной сад. Постоял у яблони, погладил ее по теплому боку, набрал полную грудь сухого степного воздуха… И тут же поймал себя на мысли, что писать вступительную статью к новому роману Гулькина ему почему-то не хочется.
«А с другой стороны, почему бы и не написать? — думал Рябцев часа три спустя, уже по дороге в Город. — Понятно, не Лев Толстой… но ведь от души человек старается. Грех такому не помочь!»
Здесь автобус тряхнуло на ухабе, и Рябцев решил, что написать предисловие к «Осмыслению», видимо, все же придется. Вот что значит, интеллигенция! Мягкая, стало быть, душа.
Икнулось ли в этот момент писателю Гулькину, доподлинно не известно.
Зато икнулось, и сильно, в то утро Герману Шульцу, добропорядочному немцу из славного города Кельна. Случилось это малозначительное событие на федеральной земле Северный Рейн-Вестфалия в начале седьмого, примерно через минуту после того, как Шульц открыл глаза.
«Не иначе как бабушка Берта меня вспоминает. Сейчас позвонит», — подумал Шульц, и словно бы в замочную скважину поглядел. Тотчас и раздался телефонный звонок, вызвавший легкую неприязнь на лице Шульца. Как всякий воспитанный человек, он был уверен: беспокоить кого-нибудь ранним утром — признак дурного тона. Даже если ты звонишь своему ближайшему родственнику.
Не дождавшись, когда снимут трубку, телефон обиженно звякнул и отключился. Помолчал несколько секунд — и зазвонил опять, впрочем, с тем же успехом. Сделал минутную паузу — и подал голос в третий раз, причем на этот раз отключаться явно не торопился.
— Да возьми же ты, наконец, трубку, лежебока! Или выдерни шнур из розетки, — крикнула из смежной комнаты фрау Шульц. «Ekelbratsche!..» — в сердцах выругался Герман, что было для него, признаться, большой редкостью. Приподнялся на локте и потянулся к аппарату:
— Алло?
— Герман, внучек, ты уже проснулся? — Это и в самом деле была бабушка. — А я в эту ночь опять не спала, вспоминала моего бедного Курта, — слышно было, как на том конце провода сдержанно всхлипнули. — Ты не забыл, какое сегодня число?
— Двадцать четвертое, бабушка, — отвечал Герман, спросонок пытаясь угадать, какая просьба сейчас последует, а заодно уж и вспоминая, когда в последний раз заправлял машину. — Но ведь ты говорила, в Союз немецких вдов ты собираешься ехать двадцать седьмого?
— Причем здесь вдовы? — в голосе бабушки послышалось раздражение. — Об этом я помню. А ты, Герман, выходит, своего дедушку уже забыл?
Герман помотал головой, разгоняя остатки сна, и тут же все вспомнил. Ну, конечно же, двадцать четвертое! День памяти дедушки Курта. Печальная семейная традиция: накрывать поминальный стол с двадцатью зажженными свечами. Именно столько лет было Курту Шульцу, студенту из города Кельна, когда его отправили на Восточный фронт. В диких русских степях студент и погиб — у безвестного местечка Rossoschki. Так вдове сообщила бесстрастная полевая почта.