Шрифт:
— Хочешь, еще спою? — спросила Груня. — Мамину, покосную.
— Хочу, — покорно ответил Сережа.
И Груня запела:
Как на покосе, да из-под бровки упало сразу три слезы. Одна присела на литовке и просит: «В город отвези». Как на покосе, да вот что сталось, слеза вторая говорит: «А я в деревне век останусь, где твой отец в земле зарыт». А третья скачет, а третья скачет да по нескошенной траве, совсем не плачет, совсем не плачет, у ней лишь радость в голове…— А почему ты говоришь, что эта песня — мамина? — спросил Сережа.
— А ее мама придумала. Она любила песни придумывать…
— Сама писала?
— Да нет, какой там писала! Она неграмотная была. Придумывала. В уме, значит, складывала.
— А она жива?
— Я же тебе сказала: ни о чем меня не спрашивай… День у меня сегодня особый… Давай я тебя петь поучу…
— У меня не получится, — понурился Сережа.
— Как это — не получится? У того мордастого получилось, а у тебя — нет? Только пойдем на крылечке посидим. Крылечко — оно помогает.
Поняв, что Сереже трудно подняться, Груня приподняла его, как перышко, поставила на ноги, вывела на крыльцо. Они присели на ступеньке, и со всех сторон зашептала, задышала ночь.
— Слышишь? — спросила Груня.
— Слышу…
— Дай я тебе на плечи мой платок накину. Да не бойся ты, я не кусаюсь… Ночь-то как дышит! Вот ты и попробуй спеть так же, как ночь дышит… На звезды смотри. Когда на них смотришь, они голос как будто вытягивают. Только не кричи, а потихоньку начинай. Голосом дыши, чтобы из глубины выходил…
— А что будем петь?
— А что хошь, хоть твою иностранную.
— А может, песню твоей мамы?
— Понравилась? Можно. Только не сразу заступай, а за мной. Да не на меня смотри, а на звезды.
И Груня начала:
Как на покосе, да из-под бровки…Потом ее рука тихо-тихо коснулась Сережиного плеча под платком. И Сережа, глядя на звезды, как учила Груня, запел, вторя ее голосу:
…упало сразу три слезы.Звезды действительно словно вытягивали голос, и он сливался с голосом Груни, с окружавшими их журчаниями, шелестами, вздрагиваниями природы. Сережа не заметил сам, что песня кончилась, и как будто еще продолжал петь, хотя уже замолчал.
— Ну, видишь, как у тебя все получилось, — сказала Груня. — Это потому, что у тебя душа чистая.
— Откуда вы знаете?
— Сразу видно, — ответила Груня. — Давай еще что-нибудь споем. С тобой петь хорошо. Правильно я того мордоворота отхлестала.
И они еще долго сидели на крыльце, и Сережа пел песни, многие из которых он никогда нигде не слышал. А потом Груня повела его за руку в избу, уложила, как ребенка, принесла ему в ковше на этот раз воды, и его зубы счастливо и неверяще стучали по холодящему краю ковша, пока она раздевалась рядом, повторив еще раз в темноте свою так и оставшуюся неразгаданной фразу: «День у меня сегодня особый…»
Груня отвезла его на лошади к палаткам рано утром, когда конские бабки окунались в стелющийся по низинам туман, крепко поцеловала, сказала с неожиданной жалостью: «Не испортили бы тебя…» — и, хлестнув ивовой веткой лошадь, исчезла. Сережа успел нырнуть в спальный мешок так, что никто не заметил, а через пятнадцать минут уже прозвучало энергичное коломейцевское: «Подъем!» Ситечкин попробовал было похихикать и любопытствующе потолкать Сережу в бок, но коломейцевский презрительный взгляд остановил Ситечкина. Когда геологи вернулись с поля, повар с особым значением в глазах отвел Сережу в сторону и показал ему на берестяной короб. В коробе было несколько жбанов, до краев заполненных светлым искрящимся медом.
— Хорошая баба, — сказал повар. — Говорила на прощанье: за песни…
После ужина Сережа направился в сторону пасеки, стараясь исчезнуть незаметно, но в нескольких шагах от костра на его плечо легла ладонь Коломейцева.
— Не расслабляйтесь, Лачугин. Приключения приключениями, а работа работой. Завтра у вас дальний маршрут.
Сережа вернулся с «поля» через три дня. Когда он пришел на пасеку, ульев больше не было. Окна и дверь были забиты досками. Мед скоро съели.
…Наверно, у каждого в молодости бывает демон постарше возрастом, пытающийся разубедить юную душу в людях и вселить сомнения в самой возможности бескорыстия. Коломейцев таким демоном для Сережи не был — он был его идолом. В Коломейцеве была жесткая элегантность походного джентльменства: он никогда не лез в чужую душу, но и не допускал людей в свою. Он был всецело подчинен только главной рабочей задаче, и если допускал отклонения от нее, то лишь незаметные для окружающих, а если допускал отклонения других, то только с его, коломейцевского, ведома. Он считал, что иначе все бы распалось. В экспедиции не было ни тени панибратства с начальником, и самим начальником пресекалось панибратство подчиненных друг с другом. Втихомолку кое-кто из геологов называл это «просвещенным абсолютизмом». Но Коломейцева невозможно было упрекнуть в том, что, не давая поблажек другим, он ставил себя в какое-то особое, привилегированное положение. Его привилегия была только одна: решать все самому.