Шрифт:
Сердце оборвалось: неужто государь-братец к ним выйдет, неужто толковать начнет. Чего только в час тот не припомнилось. Ведь это, сказывали, царь Иван Васильевич, когда от пожару великого Всехсвятского из Кремля в Воробьево уехать с молодой женой изволил, народ московский взгомонился да к нему туда и пошел. С грамотами жалобными да и с дрекольем. Чего захотели, чтобы царь головой им бабку свою родную выдал. [53] Будто она сердца людские из живых людей вынимала, в воде мочила да той водой Москву кропила — вот и зачался тогда огонь великий: кровавые капли огнем оборотилися. Все им тогда Иван Васильевич обещал, а на деле стрельцов позвал да расправился с бунтовщиками.
53
Речь идет о восстании в Москве в июне 1547 года, которое началось после огромного пожара, вину за который возложили на Глинских. Бабка царя, Анна Глинская, вместе с сыном Михаилом находилась в Ржевском своем поместье, и это спасло их, а другого ее сына Юрия, родного дядю царя, толпа растерзала прямо в церкви Успения. Иван IV жестоко покарал восставших.
Старую княгиню Анну Глинскую, известно, никто в Москве не любил. Отец ее — сербский воевода Стефан Якшич суров был, больно суров. Когда Анну за литовского князя Василия Львовича Глинского сосватал, даже муж княгини бояться стал: вся в отца. Никому спуску не давала. Да и дочь ее, Елена Васильевна, точь-в-точь такая. Собой хороша — одно слово, сербиянка, а нраву ее не перечь. При живом муже любовника держала, ничего не боялась. И уж коли грозен стал царь Иван Васильевич, так по матушке, не иначе.
Так то царь Иван Васильевич, а государь-братец… Людишки так шуметь стали, так имя государское выкрикивать, что вышел государь-батюшка на паперть. С богослужения вышел — обедня поздняя еще не отошла. Оно правда, толпа попритихла. Один к государб-братцу подошел. Боярин Федор Федорович Куракин сказывал, посадский человечишка Лучка Жидкий. В шапке государю письмо жалобное передал. На том бы и кончилось, да другой мужик кричать стал, чтоб государь всенепременно тут же письмо ихнее прочесть изволил. Иначе, мол, бояре да дьяки жалобу-то ихнюю опять замотают. И на то государь-братец пошел — письмо при всем честном народе прочитал. И чтоб деньги медные отменить, и чтоб бояр да дьяков наказать. А толпа-то напирает, каждый свое кричать принимается. Страх такой — ноженьки подгибаются. А государь-братец стоит да таково-то спокойнехонько с людишками беседует, на все обещание дает, мол, непременно по-ихнему сделает.
Слов-то из терема не слыхать, а видно — к уговору пришли: по обычаю, государь-братец с ними по рукам ударил. Одно невдомек: больно долго толковал. Нешто государю вместно — едва не час цельный на паперти пробыл? Только верно, что бабьего ума на все не станет. В одночасье топот конский раздался. Людишки кричать почали. А сквозь них стрельцы с саблями да пиками. С ходу кололи да наотмашь били. Людишки-то стеснились: ни отойти, ни размахнуться. Толчея началась. Кто в овраг скатился, кто к реке побежал. Да у реки другие стрельцы подступили: сказывали, будто там их кололи и топили. Столько покололи, что тела от берега оттолкнуть не могли. Господи, прости и помилуй наши прегрешения, отпусти государб-братцу грехи вольные и невольные. Прости, Господи!
— Пришел, князь Алексей Никитич? Вот и ладно. Садись, садись, боярин, разговор у нас с тобой долгий будет. Розыск-то ты кончил ли? С бунтовщиками со всеми разобрался?
— Разобрался, великий государь. Может, и не со всеми — больно бунтовщиков много было, да и надо ли всех досконально перебирать? Иному ведь не грех и вину простить.
— Простить? Чего-то ты, Трубецкой, о прощении заговорил, после Коломенского бунта-то?
— Прости меня поначалу, великий государь. Только не вели сразу казнить, вели слово молвить.
— Говори, говори, князь. Слова твои больно странными мне показались. Не хочу о прощении слышать. Много, скажешь, кровушки в Коломенском пролилось. Много, не спорю. Да уж коли начали, до конца доводить дело надо.
— Да я, великий государь, что на мысли имел: коли по дурости человечишка с толпой в Коломенское увязался, не расчет ли его в страхе вечном оставить? Покорнее будет. Мол, пока не доведались, а там в каждую минуту до правды дойти могут. Так он вдругорядь поопастится с бунтарями водиться. Ведь и так, государь, ни много ни мало — пятнадцать тысяч в Сибирь, Астрахань да другие отдаленные места сослано. Того гляди, Москва обезлюдеет, коли дознание до последней черты доведем.
— Пятнадцать тысяч… Ишь, бунтовщики проклятые!
— Так ведь это сослано, а перебито, государь, более семи тысяч.
— Насмерть?
— Известно, насмерть. О побитых да изувеченных кто толковать будет! На простолюдине, как на собаке, все быстро заживает. А коли и не заживет, что тебе, государь, до того? Твоя правда, только твоя!
— Это с теми, что в Москве-реке потонули?
— Нет, государь, утопленников-то отдельно с сотню наберется. Они от стрельцов в воду вошли, а стрельцы их поглубже загнали. Ну, известно, кому и пикой досталось. Не без того.
— Вот что, Алексей Никитич, ты мне все по порядку поведай, да имен, имен-то не забывай. Всех знать хочу.
— Как прикажешь, великий государь. Началось-то все в тот день ранним утром на Сретенке. Лист подметный нашелся, где все бояре да купцы переписаны, что народ в медных деньгах винит.
— Видел я тот лист.
— Конечно, видел. Вот вокруг того листа и собралась толпа преогромная. Людишки шуметь начали.
— Погоди, погоди, Алексей Никитич, а как им всем тот лист известен стал. Народу, сам говоришь, немало, а лист один?