Шрифт:
Тогда я решил сыграть в буриме и написал в столбик:
семя
темя
племя
вымя
пламя
знамя
Отобрал «племя – семя, пламя – знамя» и нацедил четверостишие, коим заменил щипачевское о Сталине.
Затем отправился к своему наставнику К. Исаеву и на нем проверил все творение с заменой строк. Чуткий к слову Исаев подмены не заметил.
Ее тем более не заметил Шапорин, но, на беду, он счел романс настолько удачным, что его следует немедленно опубликовать.
Однако печатать стихи с подменой строк без ведома автора, мне думалось, неэтично. Я позвонил Щипачеву и попросил аудиенцию.
Щипачев не пустил меня дальше узкой темной передней, где пришлось сидеть на старом сундуке. Я объяснил суть проблемы.
С отвращением глядя на меня, он несколько помедлил и, по-горьковски сильно окнув, заявил:
– Не-е-ет! Меня дописывать нельзя!..
Романс тогда же опубликовали с моим четверостишием.
Всякая музыка нужна
Мне представлялось странным, что некоторым серьезным музыкантам старшего поколения А. Глазунов казался великим композитором. Более всего это относилось к танеевско-мяс-ковской композиторской ветви. Они ликовали по поводу пяти тем, которые одновременно звучат в конце его Пятой симфонии. Эти темы я видел глазами в нотах, но на слух различал только одну – ту, что плавала сверху. Его музыка напоминала мне мастерски раскрашенную куклу.
В семнадцать лет я решил поговорить о Глазунове с В. Я. Шебалиным.
– Виссарион Яковлевич, мне кажется, что Глазунов был очень странным человеком. Он пережил три войны, три революции, террор, но в его музыке я ничего этого не слышу. Я представляю себе весьма благополучного господина, сидящего в глубоком кресле перед горящим камином, с ногами, закутанными пледом; в руке у него бокал с бургундским (о бургундском я и до сих пор знаю понаслышке), у ног лежит большая собака, и не слыхать даже завывания ветра в трубе! – заявил я с неисповедимым юношеским максимализмом.
Щебалин медленно развернулся ко мне. Его брови сдвинулись, лицо слегка побледнело, и он страшно закричал:
– Глазунов – великий полифонист! А ты еще щенок!
Я ушел посрамленный, но не переубежденный.
Спустя шесть лет, студентом пятого курса, когда наши с Виссарионом Яковлевичем отношения сделались иными, я решил снова повторить свои бывшие ранее и некоторые новые претензии к Глазунову. Я как будто заслужил право иметь собственное мнение, и Виссарион Яковлевич уже на меня не кричал.
Он грустно произнес: – Но ведь всякая музыка нужна…
Я запамятовал, что он учился у Мясковского.
Морской бой
Только что познакомился с А. Г. Габричевским. Вдвоем мы отправились бродить по Коктебелю. Говорили о музыке. Он много и глубоко рассуждал о Вагнере, рассказывал о вагнеровских постановках, которые видел в Байрете, о том, насколько Вагнер на самом деле сценичен.
Затем последовали рассуждения об уровне отечественной музыкальной критики. Мы быстро сошлись на том, что ее, как таковой, у нас не существует.
Разговор был для меня удивительным. Гуляя, подошли к берегу моря. День был жаркий, и я сказал, что хотел бы искупаться.
– Нет, я, пожалуй, посижу на берегу, – ответил Александр Георгиевич.
Он сел на сухие камушки у кромки воды и оперся подбородком на закругление палки, с которой иногда гулял.
Я вошел в воду и, когда она достигла моих плеч, повернулся лицом к берегу и сообщил А. Г. из воды:
– Подумать только, ведь еще совсем недавно мне казалось, что Рахманинов – главный композитор на земле!
Реакция была совершенно неожиданной: единственный глаз А. Г. (второй повредили в тюрьме) грозно засверкал. Он, сидя, даже как будто подскочил и закричал в мою сторону голосом морского царя:
– Молодой человек! Где вы воспитывались?!
От испуга я нырнул с головой, а когда вынырнул, торопливо запричитал:
– Это было, это раньше было! Сейчас я уже так не думаю!
– Ну, если это было по молодости лет, тебя можно извинить…
Симфония с ломбардом