Шрифт:
Вязовкина на поминки не пришла. Появилась под утро, когда Алексей уснул, а Цыганка кончала убираться. «Иди, там Александра Прокимнова явилась». Спросонья он не понял, о ком речь. «Ну, Саша… Саша Вязовкина. Ей на ферму, а она вон какой крюк дала…» Тетка снова была в скорби, хотя при людях, на поминках оживилась, улыбалась выпяченным обезьяньим ртом, даже подпевала бабам хриплым, никак не попадавшим в лад голосом.
Дождь напористо поливал землю, посверкивали струи в ночной темени, лампа, зажженная Цыганкой в избе, облила маслянистым, подвижным светом черный клеенчатый плащ на Саше. Она постояла под навесом крыльца молча, пока дверь за Алешей не закрылась, будто знала, что это непременно случится, нашла его теплую руку своей стылой и мокрой. «Сейчас побегу, я по дороге», — сказала виновато. «Тебе уж, верно, не надо бы работать, Саша». — «Еще я не в декрете. Я к ферме привыкла…» — «Слыхал: тебя там ценят». — «Как тебе знать!» — «Тетя Катя пишет…» — «Цыганка ко мне добрая, — обрадовалась Саша. — Разве бы я постучалась ночью, если б не добрая? Не простынете?» — «Спасибо, что не пришли на поминки: хотя я и не прав, и каюсь, но мне так было легче». — «И вам спасибо!» — «Мне-то за что?» — искренне удивился он. «Еще в саду, вчера хотела сказать, не набралась духу, а в темноте легче… Спасибо, что не обидели меня: про меня ведь, что в ту пору ни скажи, всякий поверил бы. А вы не стали хвалиться». — «Ну, что ты такое говоришь, Саша! Не подлец же я… ведь и сам настрадался тогда…» Саша помедлила, не вполне его понимая: ему-то чего страдать, ведь обошлось же, о-бо-шлось… «Ты подумал — гулящая я, да? — Она заговорила, волнуясь, глухо. — Все, мол, прошла… Скажи, скажи, я не в обиде. — Алексей молчал, пораженный. — Меня брат двоюродный, отцов племянник, напоил и взял, вот и весь мой грех… Приехали на Оку, отец с братом с ночи в Криушу ушли, дрова им выписали, а этот… приладился, пес… Я тогда в десятый перешла, а ты не знал, никто не знал. Он потом один объявился, так я его камнем, голову проломила, чуть не насмерть… Грозился в милицию, а не пошел, только отцу и призналась. На всяком свой грех». Капустин почувствовал ее волнение и по неутихшей боли в голосе, и по тому, как задрожала ее рука, стискивая его пальцы. «Забудь, Саша, все прошло, не таскать же это всю жизнь. Сбрось это с себя: ты же веселая». — «Отчаянная я, а не веселая! — воскликнула она. — Отчаянная, а в неправде живу!» — «Ты же любишь Ивана». — «Зачем же его не любить — он не хуже других. Может, и лучше, — поправилась Саша. — А как ее угадаешь, любовь? Как? — Она подождала, но Капустин молчал. Разбиваясь в водяную пыль о крыльцо, дождь холодил голые ноги в калошах. — Может, и любовь, как жизнь, только перед концом и узнаешь, а уж поздно, ничего не переменить… Вот, Алексей Владимирович, учили вы нас, учили, а главного-то не рассказали… — Она добавила тихо: — И сами-то знаете ли?» — «Я знаю! — самонадеянно сказал Капустин, но Сашу надо было убедить, а убедить ее могла правда, и он свободно, почти беспечально высказал ее, ведь у каждого из них была теперь своя отдельная жизнь. — Как я тебя любил, Саша! Я ведь тогда измучился весь, а ты!» — закончил он обвинительно. «Бы-ы-ла-а печа-аль! — пропела Саша. — Любил! Как это — любил? — встревожилась она вдруг. — Любил, а уехал, любил, а живой, не умер, — доказывала она его нелюбовь. — Сняли бы голову, не жил бы, без головы — смерть, а ведь и без сердца — смерть… Любил — разлюбил? Так? Видел ты когда голубых коней?» — «Не видал». — «И мне не приходилось. И никто не попадался, кто бы видел, а отец говорил, есть. Ехал он из Сибири поездом, долго, степью, и увидел он ночью в степи голубого коня…» — «При луне все почудится!» — «Их табун был, всяких — и черных, и белых, и гнедых, а голубой один», — держалась своего Саша. «Он к жене торопился и к тебе, Саша, тут любое привидится». Саша задумалась, такое не приходило ей в голову, но осталась при своем: «Голубой был… один. Так и любовь; она, может, и на большой город в одном только окошке и есть. Давеча я тебе про отца сказала правду, а не всю. Как я его смерти боялась, этого и не перескажешь!.. Я от доктора знала, что прожил он свое, отмучился. Как же я боялась! Не смерти самой, а того, что он перед концом озвереет, ненавидеть все будет и меня тоже. Уж как этот час пришел — я по матери знаю, — тут ты весь как на ладони, какой есть, такой и есть; ни глаз не переделать, ни клыков». Капустина поразила мысль Саши, она бередила его совесть, напоминала, что не было его в последний час при матери; отец погиб на войне, но и мать ушла без него, и он не знает о ней того, что знает о своем отце Саша. «Перед концом от него и боли отступились, дали отдышаться. Тихий лежал, жалостливый: он меня во всю жизнь столько не жалел, как напоследок, а уж когда совсем сил не стало, знаете, что сказал? „Мать у тебя, Сашенька, была хорошая, за нее и две жизни отдать мало, а ты еще лучше будешь, ты мальва, мальва, над всем селом поднялась“. Никому и не расскажешь, не поверят… А я-то, я! — вздыхала Саша, топчась и прогибая старые, стертые доски крыльца. — Правды ему про тебя не сказала, не повинилась, думала, пусть спокойным умрет. Ваня взамуж позвал, вот тоска была: сон от меня совсем ушел… лежу одна в избе, думаю, скажу, все скажу, умру, а скажу, и снимется с меня грех, пусть не весь…» — «Ну, какой грех, Саша?! — растерянно перебил ее Капустин. — У вас семья, вы счастливы… верны ему…» — «Уж куда больше, при моем-то брюхе! — сказала она с отрезвляющей резкостью. — Только счастье с неправдой не живет, это я знаю: хоть сто книг покажи мне, где по-другому писано». Капустин растревожен-но подумал о том, что вот он живет с Катей, привязался к ней, и оба они чисты в браке, — она, не познавшая до него близости, и он, наученный одной Сашей, — a ему и в голову не приходило открыться жене и не с чем открываться, он прав, прав, — но отчего же он даже не думал об этом, не испытал такого желания? «Не изводи ты мужа», посоветовал он тоном опытного человека. «Вот и отпустили вы мне грехи… — Саша отстранилась от него, взглянула невесело, прощально. — Не к батюшке же на исповедь бежать. До него тридцать километров, да такие, что и на тракторе не одолеешь. И пьет он, доберешься, а он в лежку. Приедете на сороковины, может, и я спроворю уже сына… да так, чтобы он — вылитый Ваня».
— Сними ты окуляры, столько лет дожидались тебя, неужто нам с Пашей на стеклышки твои смотреть! — басила Цыганка, щуря глаза в тяжелых смуглых веках и прогоняя от лица ею же пущенный дым. — Есть и у нас с Пашей очки, а мы их, видишь, спрятали.
— У вас, верно, дальнозоркие, Екатерина Евстафьевна, для работы, а я с детства близорукая.
Кате по душе и тон Цыганки и несомненная ласковость ее грустных, понимающих глаз. Наблюдая со стороны, Алексей угадывал их скорую дружбу, огорчался, как сильно сдала тетка: лицо еще потемнело, назойливо, резко проступило седое остье усиков над выпяченной, обезьяньей губой. Он всматривался в фигуру чем-то знакомой и все же не узнанной им старухи, Паши, — высокой, не по годам распрямленной и только выше лопаток, у самой шеи, странно сломанной, будто Паша что-то потеряла и шарит по доскам открытого балкона слезящимися глазами. Цыганка взяла из нерешительных рук Кати очки с толстыми стеклами, заглядывала в ее зеленые, крапчатые, чуть водянистые, под густыми ореховыми бровями глаза.
— И как это Алеша, книжник наш пустоглазый, малахиты твои под стеклами разглядел?
— Я ее всю угадал, тетя Катя. Жених теперь не в глаза смотрит, а на ноги; нам фигуру подавай. — Пусть тетка знает, что он не прежний, застенчивый, в комплексах.
— Так в гренадеры набирали и в лейб-гвардейцы его императорского вёличества. — Она некрасиво поджала губы, будто огорчилась племянником, и снова обратилась к снохе: — Про Екатерину Евстафьевну забудь, показала, что помнишь, и на том спасибо. — Она едва шевельнулась, но подвижное ее лицо само собой выразило поклон. — Я и девочке-письмоносцу не велю: тетя Катя, куда лучше! А хочешь — Цыганкой зови, мне это прозвище по сердцу, случалась и русским цыганская судьба. — Говоря это, она пытливо, быстро переводила взгляд с неподвижной, врасплох застигнутой старухи на разувшегося, безмятежного Алексея. — Что ж ты, Алеша, Пашу не приветишь: не узнал, что ли? Не узна-ал! — укорила Цыганка. — Паша со мной теперь живет, не гостья, тоже хозяйка в избе. Это ты к ней в гости явился.
Капустин перебирал в уме родню и не припоминал ни Прасковьи, ни такой вот древней, высоченной старухи. А она стояла в жалком смущении, будто Капустин, нагрянув с женой в избу, застал ее на недобром, незаконном деле. Громкая речь и весь напор Цыганки еще больше тревожили ее: не оттого ли так размашиста Цыганка, что втайне и она опасается хозяина дома. Глаза навыкате, со следами былой голубизны, а теперь красноватые, в склеротических прожилках, тоскливо смотрели в серые доски балкона, лицо поражало причудливым, клоунской размалевки чередованием вялой, неживой белизны и старческих ржавых пятен пигмента.
Пашу весной уже было похоронили, рассказывала Цыганка: не люди хоронили, не архангел Гавриил трубил в трубу, случай позарился на нее. Цыганке как-то довелось уже увидеть, как среди ночи на жителей валились саманные кибитки, и самой выбираться из-под глины, но там, в степи, землю шатнуло изнутри, раскололо и трясло, а тут стояла ночь, святая, тихая, с теплым туманом, поедающим снег. Той апрельской ночью талая вода пробила свежий ход к оврагу над Окой и краем зацепила старую избу под тополями; подмытая изба рухнула всеми черными бревнами, но не в поток, не ничком, а навзничь, будто шарахнулась от беды.
— Так вы Прасковья Лебедева!
Капустин вскочил со скамьи, длинной, вдоль всей бревенчатой, о трех окнах, стены балкона. Все мигом связалось в памяти: окраинная изба и тополя, посаженные мужем Паши, залетным солдатом-украинцем, «присохшим», по молве, при ней. Упорный коммунар, он не увидел подросших тополей, даже не собрался переменить девичью фамилию Паши, — так и осталась она Лебедевой, не стала Сергиенко, но коммуну собрать он успел, и посеять успели, а проклюнулось зерно без него, его убили выстрелом в окно, то, что смотрело от оврага на дорогу. Старый проселок пришел в запустение, сыновья-близнецы Паши, двадцать первого года, родившиеся через месяц после похорон Сергиенко, не вернулись с другой войны. До нее Прасковья была из первых в деревне, имя ее то и дело попадало в газеты, побывала она и в председателях сельсовета, одно время и колхозом правила, но те годы миновали давно, еще в младенчестве Алеши Капустина. Старея, Лебедева стала отходить от дел, выпадала из живой жизни.
— Теперь признал… — облегченно вздохнула старуха. — Вот я куда на старости забралась, Алексей Владимирович, и тебя не спросила… — Она длинно, по-птичьи заморгала тонкими, с поредевшими ресницами веками.
Была в ее тоне кольнувшая Капустина зависимость, горечь поздней, непоправимой бездомности, но голос Паши сохранился колдовской, молодой, певучий, и рот не старый, опрятный, при белых зубах, тогда как у Цыганки, моложе ее на десять лет, два ряда тускловатых, как бы с примесью свинца, зубов.
— Тетя Катя одна, зачем ей томиться? — поспешил он успокоить старуху. — Где же вы ночью были, когда изба упала?
— В середке и была. В избе.
— Всю деревню измытарила. — Цыганка натощак закурила новую папиросу от еще дымившей старой. — Ей кричат: жива ли? А она ни слова.
— Кабы я себя живой считала, чего не крикнуть: думала, мертвая.
— Мужики по бревнышку избу тащат, шапки сбросили, как в церкви или на кладбище, детвора и та притихла, чтобы услыхать, если жива, бабы в слезах по покойнице, а она горя себе не знает, лежит. — Цыганка рассказывала весело, охотно: ведь подарило же их скучную жизнь, озарило необыкновенным событием. — Руки из-под одеяла выпростала, на груди сложила, кровать чугунная, спинки крепкие, потолочные доски на них и упали. У Паши глаза закрытые, под мусором, под пылью, прямо святые мощи покоятся. Бабы в голос, и Паша следом в слезы: поняла, что не мертвая, избу пожалела.