Шрифт:
Когда же он отвернулся от Евдокии?
Теперь в темноте прошлого и не найдешь пальцами больной рубец, но, верно, началось это в пору его армейской службы. Мать опоздала проводить его, вернее, грузовик с новобранцами отъехал до назначенного времени, они уже подкатили к околице, когда в глубине улицы показалась мать, пробежала мимо толпы и бросилась за машиной. Бежала в калошах — прямо с фермы, — потом потеряла или сбросила их, чтобы легче бежать, вязаные носки светло и жалобно замелькали по мокрой, черной дороге. На бегу махала поднятыми руками, просила подождать, и Сергей ударил было по кабине, но Зина задержала его руку, сказала, чтобы не дурил, не маленький, не на войну едет, а мать могла бы и загодя прийти, как другие люди. Сергей жалел мать, и было горько, что напоследок не постоял рядышком, не почувствовал, как она прижмется скуластеньким, твердым лицом к его груди, и он услышит через рубаху удары крови в ее плоском, с жилкой виске и хрипловатый, нежный голос: «Серега… Серега. Был один мужик в избе и того взяли…» Машина свернула за окраинную избу, — дорога крылом огибала село, сходила в приглубый яр, — мать осталась где-то на весеннем раздорожье, и Сергей притих, а перед глазами были ее маленькие ноги в намокших носках, — будто он видел, как она подбирает калоши в дорожной грязи и, поникшая, возвращается на ферму.
Потом пришло письмо от Зины, что мать ругалась, зачем рано уехали, могли задержать машину, а не захотели: пусть мол, мать, как коза драная, бежит всем ка потеху. Зина жаловалась, что мать бросила избу и хозяйство ей на руки, а у Зины и своих дел хватает — от весны до осени почта обслуживает и все Заречье, писем навалом, мешками, другие матери сыновей не забывают, шлют и письма, и посылки, и денежные переводы. Тогда еще Зина служила на почте, при письмах и маленьком коммутаторе. Сергей привыкал слушать сестрины жалобы и отвыкал от Евдокии. Никогда не ссорился, а теперь за тысячи километров будто разошлись с матерью, недовольные друг другом. Скоро в письмах сестры стали пропадать и приветы от матери и не диво, если что ни письмо, то жалоба на Евдокию. Много грехов оказалось на ней: сутками в избе не увидишь, все при коровах; со стороны глянуть, никто так за дело не убивается, как она; сама ведь не старая, а руки хуже, чем у Маши Шутовой, покручи черные; ты и сам помнишь, прежде в избе страх как чисто бывало, все сама перестирает, хоть ночью, занавески месяца не провисят, и те с окон поснимает, а к вечеру они обратно красивые, окна веселые, в глухую темень нашу избу с другой не спутаешь. Бывало, и ее, Зинкино, прихватит, отбелит, накрахмалит, все утюгом пройдет: как невесту вырядит дочку. Теперь избу забросила, все вроде бы о народном добре болеет, убивается за него, а на деле по-другому вышло, сказать стыдно. В области решили прикупить у колхозников личных коров, общественное стадо поднять и руки людям освободить, пусть к культуре тянутся, к книжке, от навоза в сторону. И не за так, не даром скотину отдаешь, а за деньги, в рассрочку. Ждали, что Евдокия первой поведет, а она, хоть убей, уперлась: трое таких баб во всем селе нашлось и самая непокорная Евдокия. Зачинщица, других взбаламутила. И обратно, вроде она за общее дело страдает; крик подняла, что трава плохая, большому стаду кормов не хватит, по такому лету и наличного стада не прокормишь; при усадьбе любой хозяин досмотрит, всякий куст придорожный обкосит, баба своим куском поделится, а сгонят весь скот на ферму — к весне, мол, не миновать сердечным шлеи под брюхо. Начальство ругается, только и слышишь свою фамилию на коммутаторе, со стыда пропадешь, отцову фамилию опозорила; с ног валится, ночами Ласточку пасет, на последнее у людей сено покупает, старое и на корню, в запас на зиму; а яблоки гноит, третий год яблоки ужас как родят, люди большие деньги берут — и сами в город везут и заготовителям сдают, — яблоко в цене, а Евдокия нет и нет: не стану торговать, и все, хочешь — сама вези! Выходит, простая колхозница базаром запачкается, а секретарю сельсовета можно, Зинку и в грязь не жалко, только бы самой базаром не замараться; смотреть больно, берут наши яблоки, берут, кому не лень, всякому раздает, полезай и рви; тут командированные мелиораторы недельку у нас пожили, она им в ящиках шлет, а они нам — шиш. Зина с мужем немного яблок спасли от Евдокии, продали, слава богу, и ему в часть послали.
Вспомнил Сергей и то, как зимой в центральной газете попало ему на глаза название родного села и соседних — знакомых и незнакомых деревень, — все Рязанщина, а разговор шел об ошибках руководства, как просчитались с кормами и пришлось гнать скотину, какую в соседние области, какую под нож, покуда она совсем веса не потеряла. Верно, и Евдокия читала эту статью, но попрекать никого не стала, не заикнулась и Сергею, и он смолчал, чего без нужды виниться — не он же коров закупал! День-другой донимала неловкость перед матерью, но и это виноватое чувство, невысказанное, загнанное внутрь, принесло только новое отдаление.
Из-за Ласточки и вышла размолвка у Сергея с матерью. О Ласточке он ей написал особо, попрекнул, зачем мать идет против коллектива, чего держится за старую корову, от той скоро никакого проку не будет и денег хороших не дадут. Мать ответила не через Зину, сама написала коряво, непривычной к перу рукой. Сергею показалось, что в кривых ее строчках, а более того, между строк холодность и отчуждение. Он, мол, забыл, как Ласточка всю их семью в трудное время подняла, кормила, на земле держала, забыл, что и Ласточка — живая душа, а живую душу топтать — грех. Сестра и в этот материнский конверт вложила листок от себя, чтоб Сергей не принимал близко к сердцу укоры Евдокии. «Чужие мы ей, Сереженька, совсем чужие, — горевала Зина, — и отец наш родной был ей чужой, ты не помнишь, а я помню. На мне она всякий грех видит — есть он или нет, — а сама, люди говорят, гуляет, позорит нас. Ей с Арыси тот рябой пройда писать стал: помнишь, черный, лицо оспой побито? Он с ней вместе отца в гробу привез; чужой человек, а куда его понесло, чего ради? Теперь дураку видать — чего; ей бы только других морали учить, а сама…» Сестра попрекала Евдокию, что сыну мать редко пишет, на нее надеется, а рябому проходимцу сразу ответила, завязала узелок, но Зина его тут же и развязала: писем из Казахстана она матери больше не стала давать, а рябой долго писал, складно, вроде учитель, но горят его письма на почтовой керосинке, хорошо горят… «Хитрая она, — писала сестра, — у нее с фермой день на ночь поменялся, редкий вечер окно в избе светится, ее не уследишь. Помнишь, и отец от нас ушел, чтобы одному не куковать в избе…»
Этого Сергей не помнил.
Родился он в сороковом, в октябре, отца увидел памятливыми уже глазами, ровно через пять лет: после большой войны тот и в Харбине побывал. Вернулся жадный ко всему, кроме работы: он и уходил на фронт не от пашни, а с подсобки — столярничал, плотничал, перекладывал печи, возил с поймы сено, особенно любил рушить, ломать старое — баню ли, подгнившую, поставленную еще князьями Кропоткиными, ветхий свинарник или уцелевшую звонницу. Скажет ему теперь председатель — берись за дело, Андрюха, хватит победу гулять, вон сколько печей у нас прохудилось, а у него ответ один: погодь, не торопи, ты того не видал, что я повидал, стоят деревни — тыщи! — голые, без изб, одни печи-развалюхи, во где работа, а у нас еще хорошо, у нас ажур. Жадный был и к матери и к другим бабам, тем более Евдокия жилы вытягивала на работе и ела мало. Приволочится мать с фермы на слабых ногах, а ему весело, ему легко — жив остался! Жив! Он за свое; хорошо, если Сережа успеет уснуть, а то лежит в темноте, сердчишко колотится, сил нет, как мать и радуется, и стонет, и просит отца погодить, шепчет, обещает, что сама разбудит его среди ночи, только бы дети уснули. С весны отец с матерью стали уходить из избы, Зинка прокрадывалась за ними, а Сережа нет, рад был, что тихо в избе и не слышно униженного, счастливого и мучительного шепота, и еще чего-то, чему он и слов не находил, но чего страшился. Не было тут правых и виноватых, а была маленькая, быстроногая мать с детскими шлеечками рубахи на плечах, с добрыми, измученными глазами и был непривычный мужик, цыганистый, черноволосый и редкозубый красавец, такой высокий, что в избу входил пригнувшись. Была Евдокия до того преданная общему хозяйству, что, запри ее в избе, — помрет, взвоет, высохнет, как без воды или без хлеба, и был добрый, веселый и неуемный гость. Все чаще стал он путать избы, пропадать не за той дверью, и мать страдала, Сережа чувствовал это по тому, как часто стала мать притискивать его к себе, голубить, вздыхать, беззвучно шевеля губами.
Зинке шел десятый; всем ранним, недетским азартом и беспокойной душой она была с отцом. Что ни скажи он, что ни сделай, как ни согреши, все хорошо и ладно, все не его вина, а матери — мать, мол, не смотрит за ним, не ценит, не дорожит, одна работа у нее на уме. Зинка готова была ночь просидеть в крапиве за избой, где зацепился ночевать отец, только бы увидеть, как он выйдет: высокий, в собранной за спиной гимнастерке, при медалях, черноглазый и вороватый. Иной раз она и матери скажет с притворным осуждением: мол, говорят, отец был у такой-то, или того хуже — сама, мол, видела, как он от нее выходил, еще и обнимет мать, спрячет лицо у нее на груди — в десять лет Зинка догоняла мать ростом, — чтобы Евдокия не увидела ее глаз.
В родной избе отец бывал все реже, подрабатывал в соседних селах, темнел лицом от водки, а когда накатывала блажь и тоска по Евдокии, являлся, уверенный, что простит и пустит. Пускала, но уже без радости: и ссоры бывали, и темные быстрые кулаки Евдокии, колотящие в грудь отца, и его охальный смех, как при чужой бабе. Потом и так повелось: мать выставит на стол что есть в доме, прихватит коромысло и ведра, будто по воду надо, бросит все у крыльца, сорвется на ферму — с рассвета ее ведь ждут тугие коровьи соски, и немало сосков, успеешь при них и выплакаться и просохнуть. Обиженный отец уснет один на семейной кровати, а Зинка стирает ему, пока тот спит, и сушит, и наглаживает, чтобы папка был в чистом, чтобы утром снова нравился всем. По разумению Сережи и мать и отец были старые, а Зинке старой виделась только мать: в трудах она сравнялась с бабами постарше и копошилась в безвозрастном бабьем навале; отец молодой, не зря даже девушки засматриваются на него. А отец был на пять лет старше Евдокии, и в беспутном его сердце не все заглохло, и совесть его не вся вышла с похмельем; он и года не продержался в селе. Пришла осень сорок шестого, трудная еще, голодная, зарядили тоскливые ранние дожди, затосковал и он, раздобыл где-то денег, привел двухгодовалую Ласточку и сорвался надолго, навсегда. Сергей и Зина увидели отца в гробу, когда мать привезла его со станции с диковинным именем Арысь. Село дивилось тогда, как Евдокия после телеграммы мигом собралась, будто была готова и всегда ждала беды, как, бесслезная, черная лицом, полетела в Казахстан, и не дала схоронить его там в мерзлой степной земле, а привезла домой — добилась, все превозмогла, и помогал ей в том однополчанин мужа, рябой, незавидный мужичишка.
Этого даже Зинка не повернула против матери, — недоброе пришло на ум позднее, когда рябой прислал письмо Евдокии, и Зина своей волей пресекла и письма и чужую тоску. Зина тогда уже переехала в Марусину избу и наказала почтовым девочкам все домашние письма передавать ей.
О своих семейных неурядицах сестра Сергею писала глухо, а о грехах Евдокии в каждом письме — с надрывом и причитаниями. И мать словно отдалялась от него, в памяти размывалось доброе: серый и голубой нежный свет ее глаз, мускулистый голодный рот, даже и в улыбке стиснутый, чтобы не соблазниться, не откусить ненароком от черного ломтя, а разрезать хлеб надвое и сунуть детям, чтобы при ней и съели, а ей чтобы на сердце спокойнее. Уходило стыдливое, с детства памятное удивление перед маленькими ее ногами — меньше Зинкиных, — перед плавной подвижностью ее тела и завораживающей сменой ритмов: то быстрых и ловких движений, то замедляющихся до мечтательной, скрытой неподвижности, за которой другое движение — внутреннее, спрятанное, как биение сердца, как частые удары голубой жилки у виска и на худенькой шее. Ничего такого Сергей не мог бы объяснить про свою старую мать даже и самому себе, но чувствовал это глубоко и определенно, с отчетливостью резкого, разящего запаха.