Шрифт:
Пока кормила его, говорила о пустяках, Сергей гнал от себя непрошеную нежность, рассказывал о внуке, об Ольге, сожалел, что не привез карточку. Про себя покаянно вспоминал и Зину, что она мечется теперь в сельсовете, надеется на него, что он пропесочит Евдокию, приведет в божескую веру, а он спасовал. Уже когда застегивал у двери пуговицы шинели, мать вдруг подошла совсем близко: «Ты его в конторе повидать можешь…» «Знаю, в бухгалтеры прется». — «Никуда он не прется, кто это тебе сказал?» — «Милиции все известно», — ответил Сергей и тут же пожалел о расхожих и некрасивых словах. «Зина написала, — сказала мать, — она его не любит» — «И мне он не нужен, задаром не возьму». Мать стояла на своем: «Он с твоим отцом вместе воевал. Андрей и умирать к нему поехал: не ко мне, а к Братенкову». «Я тут при чем?» — «Уж если ты ради человека приехал, повидай его, не отступайся, сделай…» — попросила она и, робея, приникла смуглым лбом, белесым, не знающим седины волосом к его груди. «Мать, — глухо сказал Сергей, — неужто так и жить будешь? Года-то уж немолодые…» — «Знаю, Сережа, я и без зеркала знаю…» — «Ну? Не можешь без него?» — «Я и в молодые года все одна и одна, мужиков, как дикая, гнала». — «Молодая терпела, а теперь? Не можешь?» — Сергей отстранил ее. «Могу… Ему нет жизни без меня». — «Поверила! — негодовал Сергей. — Старая, а чему поверила!» — «Буду старая, скоро. А кто от нее убережется? Зинке тридцать, а она уже старая». — «Значит, по его капризу жить?!» — «Нет у него каприза. Не тревожься, сын, — сказала она серьезно. — Он меня только видеть хочет, жить близко, чтобы тучка над нами одна; это он так говорит; уехала бы я куда, а он за мной. Хочешь, уеду?» Сергей сказал, озлобясь: «Без ноги, а шустрый…» — «Он верный человек, Сережа. Три года писал, а Зинка письма жгла. Я и сама думала, пусть горят, так лучше, чего ему место терять?» — «Так и будет у шорника жить?» — «Им хорошо: Константин и сготовит, и за старым приглядит. Жену его поездом убило, он и привык один». — «Константин! — Сергей надвинул голубоватую цигейковую ушанку и отступил к двери. — Хоть дома нашего не позорь!» И не дал ответить, как чумной, выскочил из избы, чтоб у матери до слез не дошло.
На улице остыл, с обидой подумал, что слез матери он отродясь не видал, а сам плакал, из-за нее и плакал, из-за проклятого колодца, а больше из-за песен. Придет, бывало, куда с матерью, и только она запоет, он в слезы, недолгие и сладкие; сам, дурачок, не знает, чего хочет, а кругом смеются, уже привыкли, кто-нибудь схватит его, прижмет к мягкой груди, и ему хорошо, ухом он чужое сердце слышит, а глазами в мать упрется, улыбается, а на щеке слезы стынут.
Ранние сумерки, багрянец и окалина по небу, густые тени на розовом снегу, высокие, строгие в безветрии столбы дыма над избами, странное и словно умышленное безлюдье, будто все притаились, не хотят слышать его жалобы на мать, видеть его обозлившееся лицо, — ничто не гасило тревоги и раздражения. К сестре не пошел, чувствовал, что Зина протаяла кружок в заиндевелом окне сельсовета и вперилась в сумеречную площадь, чтобы не пропустить его, когда он пойдет от матери.
Огромное багровое солнце садилось за избы, за кирпичную, вполовину выложенную стену будущего молокозавода, чьи-то шаги отдались за спиной Сергея, он обернулся и никого не увидел — звук пришел издалека, тих и чуток был этот вечер. Вспомнил, что в правление можно попасть и с заднего крыльца, минуя общие с сельсоветом сени, — туда и дорожка вела, на ней снег не откинут лопатами, а утоптан людьми. Сергей заглянет к председателю и в бухгалтерию и, если рябой там, зацепит его на людях, непременно на людях. Нахала надо на людях бить, с глазу на глаз такой утрется и — все; если не постыдился приволочься с Арыси, мародер колченогий, то что ты с ним наедине сделаешь?
Сергей только поднялся по ступенькам, как открылась дверь и вышел он, Братенков, пугало в рыжем латаном кожухе, в солдатской ушанке, в валенке на живой ноге и в ботинке на железной. Снял зачем-то ушанку, показал не ко времени стриженную голову, снова надел и бочком стал спускаться по заледенелым ступеням, будто наперед знал, что Сергей пойдет за ним.
По дорожке шли в след: впереди Братенков, невзрачный мужичишка, край кожуха по-бабьи мотался направо-налево, позади Сергей — будто ведет нехорошего человека. На дороге пошли рядом. «Хотели видеть меня? — спросил Братенков. — В тот год, верно, не запомнили, не до того было». «Не-е!» — протянул Сергей пренебрежительно: мол, и запоминать-то некого. Он не попадал в сбивчивый шаг Братенкова, и это тоже сердило, хоть и знал, что виновато увечье. Рябой остановился, закурил, осветив зажигалкой исковыренное и до блеска чистое лицо. Спросил: «Правильно идем?» «Ага! К автобусу. — Сергей добавил со значением: — Свои дела сделал». «И я вас как-то не приметил по первому приезду…» «Как же, — прервал его Сергей, — такое у вас горе — фронтовой дружок помер!» «Сестру запомнил, вас не очень; а теперь и не зная признал бы — вылитый отец, особенно если волос не видно». («Гад, ну и гад! — затосковал Сергей. — Сам же нарываешься; тебе бы заткнуться, помолчать… Хорек проклятый!» Уже он его ненавидел живой, небезадресной ненавистью.) «Сестру, значит, запомнил?» — зловеще переспросил Сергей. «Она невзлюбила меня сразу, а это тревожит. Не хочешь, а думаешь: с чего бы это такая неприязнь?» Складно говорил рябой, бередя Сергея подозрением, что, может, Зина права и он не тот, за кого выдает себя, а так — ловкач, фармазон, на все руки мастер. Сбить с него надо спесь. «Ты баб хорошо запоминаешь… Намертво, как клещ. Ну, чего примолк?» Они шли по дороге, Сергей уловил какое-то замедление в Братенкове и насторожился: если тот повернет обратно, он может не утерпеть, ударить, а этого делать нельзя, никак невозможно. «Я, Сергей Андреевич, вашего разговора не поддержу. — Братенков остановился лицом против уходящего солнца, будто нарочно, чтобы Сергей увидел упрямые, спокойные и словно прихваченные на закате запекшейся кровью глаза. — Слово „баба“ оскорбительно для Евдокии Ивановны в этом смысле. И Зинаиду Андреевну мне не хотелось бы так называть». — «Ах ты, учитель какой! Чистенький ты, а в черепушке-то грязи много, но никак ее не подымешь, черепушку, чтобы всем видать было». — «Пока жив человек — не подымешь. А мы убивать научились, нарочно, по самой малой нужде». — «Кто это мы?! Милиция, что ли? — крикнул Сергей, вздрогнув от нежданной возможности нового конфликта, уже посерьезнее, потяжелее для Братенкова. — Ты говори!» Рябой усмехнулся спокойно и грустно, отнимая эту надежду у Сергея: «Я не о физическом убийстве. Можно ведь и по-другому растоптать человека, ничего ему не оставить». Сергею почудился намек на сестру, как она выдворила бабу Маню из избы, ходила, ныла и дождалась, и все сделалось по закону, и померла баба Маня сама собой, в Ленинграде, от годов и болезней. Но Братенков думал о другом. Он продолжал, щурясь от дыма, который ему же плыл в глаза, и остро поглядывая на Сергея: «Я сюда не опрометью приехал. Три года думал. О вас ничего не предполагал, а Зинаида Андреевна ненавидела меня открыто. За что? Да мало ли за что — мы ведь устроены все не просто, — может, она за то и ненавидела, что перед смертью отец ко мне приехал. Она мои письма жгла. Евдокии Ивановне не показывала. Это ошибка. Может, в письмах за годы и вышло бы все мое чувство… кто знает». Сергей опасался, что поддастся его серьезному тону, его раздумью, его хитрости, и тогда верх за рябым. «Ишь ты, селезень! Чувство! — некрасиво затряс он плечами; туповато, будто приготовляясь к танцу. — Давно ты на себя в зеркало глядел? В большое, так, чтобы всего красавчика видеть, от валенка до арестантской стрижки?» Рябой усмехнулся: «У нас с Иваном-шорником на двоих одно зеркало: в ладошке спрячешь. Бреючись, вижу себя: страшно, да? А я привык». — «Отец почему к вам умирать поехал?» — «Вы это серьезно спрашиваете?» Сергей не ответил, только выжидающе свел густые и грубые русые брови. Братенков бросил под ноги недокуренную сигарету. «Он не умирать ехал, он жить думал. Андрей всегда жить намеревался, о смерти ни слова, разве что в шутку. В больнице за сутки до конца — у него печень распалась — планы строил и меня манил, звал…» — «Сюда?» — «На Дальний Восток. Домой ему пути не было». — «Звери мы, что ли?» — «В больницу вызвать и то запретил. Шутил, бывало: „Подохну, зарой, а Евдокию Ивановну не мучай, не пиши, не зови, пусть я для нее молодой, непутевый, век по земле мотаюсь. Только не подохну, нет. Мне сто лет жить назначено, меня и на войне не царапнуло, лезу на рожон, а пуля — мимо“». Это правда, — заметил Братенков. «Я ей жизнь погубил, а вернусь, и вовсе в могилу ляжет, не хочу злодейства. Дети растут, Евдокия Ивановна управится. Хорошо еще, деньги берет, какие не пропью, я боялся, обратно по почте отошлет…» — «Очень все похоже на отца, одно не похоже: он ее никогда по отчеству не величал!» — «Верно. Это я от себя: мне иначе никак нельзя, у меня других слов нет». «Так вы ее Евдокией Ивановной и зовете?! И с глазу на глаз?» — спросил Сергей с намеком. «Я б ее и выше величал, да не придумали люди, — не без печали посмотрел он на сына, которому надо растолковывать столь простое. — Случай нас свел с отцом. Я один остался, овдовел, тоска, вот и позвал. А он рассчитывал при мне водку бросить: помнил, что я ее не люблю, даже и на фронте неохотно употреблял…» — «И не бросил?» — «Не поднялся. Не смог». — «Бабы?» — «Женщины. Истязали они его. Любили: может, это и счастье. В больнице фельдшерица, красавица, на грудь ему упала, когда умер, а он в палате месяца не пробыл». «Похоронили бы его на Арыси, — жестко сказал Сергей, — как просил». «Не просил — шутил или страшился. Люди часто вслух со смертью играют, а на уме у них жизнь. — Он помолчал. — Думал я его у себя хоронить, потом что-то толкнуло: жена живая, дети взрослые — нельзя. Теперь благословляю ту минуту, я бы иначе Евдокию Ивановну не увидел. Отсылать было нечего, ни денег, ни добра, что на нем, то и его… Евдокия Ивановна костюм купила, в гробу приодели».
Разговор этот сбил Сергея с тона: не было теперь легкого возврата ни к ссоре, ни к грубости, ни к охальному, разудалому тону. Они уже подходили к шоссе, у фанерного, снегом припорошенного грибка топтались две фигуры, но автобус ожидался не скоро, и Сергей понял, что уедет он вдруг, с первой попутной машиной, какая появится. Сказал строго, но отчасти и с просьбой: «Оставьте вы мать в покое. Не ваша она и не будет вашей». «Не моя, — согласно откликнулся рябой. — Я бы уехал, если бы знал — ей от этого будет лучше». «И лучше и спокойнее», — убежденно сказал Сергей. «Вы уверены? — Он страдал, заглядывал в глаза Сергею, хотел знать правду. — Это Евдокия Ивановна вам сказала?» Солгать Сергей не смог, искал другого выхода: «Я мать уважаю… не стану с ней об этом толковать: жених вы ей, что ли? Говорю, как сам думаю». Удивительный покой сошел на лицо Братенкова: будто миновал он страшную опасность или его отпустили железные клещи, вдруг сдавившие сердце и мозг. «Вы-то о чем печетесь? — спросил со счастливой грустью. — Я не жених; скажет мне Евдокия Ивановна — уезжай, и уеду. Да, уеду, хотя жизнь и помрачится, не станет ее, попросту говоря, нечем мне будет жить; но сделаю, как она скажет. Меня с самого детства и оспа дробью, и немец чем ни попало бил, какое железо ни летит, все в меня. Теперь и вы… наотмашь. Я привык, не боюсь, людям, молве не подчинюсь, а ее слово для меня — все. Живет она, дышит, не близко, через три десятка изб, а дышит, и я дышу. Я вам так скажу: бог создал нас друг для друга, бог — к слову, другого не придумали, а расселил далеко, вот мы и мучились тридцать лет. Встретились, а поздно… Поздно, поздно, поздно», — забормотал он, будто себя уговаривая. «Вы ведь женаты были?» — укорил его Сергей. «Был. — Братенков развел руками. — Жизнь идет, и женишься, иной раз и хорошо, всю жизнь терпишь. Только с судьбой этого не равняйте. Перед судьбой ничто не устоит». «Батя тоже кидался, судьбу искал; он хоть на крепких ногах бегал!» «И он искал. Только он другим мучился, что выпустил счастье из рук, не разглядел его». «А вы приметили? Двумя руками держите свое счастье?» «Никак нет, Сергей Андреевич. — Он приподнял и рассматривал свои руки, будто дивясь даже, что они могут запросто держать житейское счастье, и Сергей обратил внимание, что Братенков вышел к нему без варежек, значит, и он волновался; и на то обратил внимание, что руки у Братенкова точеные, ладные и сильные. — Все наоборот, не я его, оно меня на земле держит. Даже и не счастье, уже мне до него не дотянуться, а все вот вокруг, воздух этот, ведь и им-то мы не порознь дышим, а вместе…»
Так ни до чего не договорились; Сергей остановил машину с прицепом, с еловыми длинными хлыстами в хвосте и уехал.
Утром в отделение звонила Зина, он прикрикнул на нее, чтоб не психовала, не отрывала от дела, разговор был и с Евдокией и с рябым, он им все растолковал, каждому по отдельности, вправил мозги, все будет порядком и ладом. И сам надеялся, что обойдется, что оставил в селе не жениха и невесту, а двух старых, немерных чудаков. И вот — свадьба, праздник, и такой, что не нашлось на нем места родным детям…
От райцентра до дома близко. Повременить бы здесь, зацепиться, чтоб не рано приехать, а в разгар, когда и каяться-то поздно. На час бы задержаться здесь и не с людьми, а одному, в сторонке, за больницей, в липовой роще или в низкорослом ивняке, который всякую весну встречает вешнюю воду, как предвестницу радости и обещание ушедшей реки вернуться. Но Николай торопит, дружок не станет ждать, ему обещано другое — бросок в оба конца и три минуты сурового дела, а как он тремя минутами обойдется — его забота.
Сбоку магазина, где пробито окошко и прилажен узкий, в мятой жести прилавок, он заметил толпу, терпеливую мужскую толпу, и понял — пиво! Чудо — ничего другого ему сейчас и не надо, выпить прохладного пива, поостыть, согнать с нёба, с гортани вязкую слюну, вздохнуть так, чтобы дальними уголками груди ощутить прихлынувший воздух…
— Притормози, Николай, выпью кружку.
— Он мигом! — попросила и Зина. — Ему в очереди не стоять.
— Это почему не стоять? — Сергей оскорбился тяжело и глупо, знал, что глупо, а пересилить себя не мог. — Кто я такой особенный?!