Шрифт:
— Это какой Самохин?
— Тракторист орешковский.
— Музыкант, что ли?
— Он!
— Ему чего же не бросить! Пришел домой, взял в обе руки баян и — концы. А ты? С чего ты бросишь?
Витя подавленно молчал.
— Ты только по капризу можешь бросить, а для каприза воля нужна. Ты привязчивый: то к вину привязался, то к Клаве, Яшка захочет — он подомнет, — водит тебя чужая сила.
— Ты, что ли, бросишь?!
— И не думаю: подлечусь — и обратно за нее.
— А работа? Тебя ж Царев на машину посадит?
— Не светит мне машина. И Царев не по мне, и машина его мне не светит. — Алексей хмыкнул, словно засмеялся про себя. — Мы с тобой, Витя, до старости жить не будем, мы до пиявок помрем.
— Меня не хорони, — с суеверной истовостью сказал Плюхин. — Я и жил-то всего ничего.
— С Клавой жить будешь? Не можешь без нее?
— Люблю я ее!
— Это как же — любишь? — спросил Алексей, но без насмешки, без сомнения даже, а всерьез.
— Другой не хочу, — сказал Витя. — Пусть хоть городская, хоть при богатом доме и красавица, — не хочу: мне Клаву нужно.
— А если не придет?
— Не знаю… Может, убьюсь, а может, совсем вредным человеком сделаюсь. Хуже тебя.
До завтрака Царев принял троих посетителей: будто не в палате, а в собственном своем кабинете. Забегала моложавая бухгалтерша с чеками, стесняясь больных и отрешенного взгляда Царева; о чем-то пошептался с ним весовщик, не присаживаясь, уперев руки в колени и склонясь над кроватью, как рыбак над дрогнувшим поплавком; к чаю поспела Маруся Царева, тяжелая в бедрах, с кукольным лицом в завитушках, со следами детской, быстро вянущей красоты. Она принесла рыночный творог, крупный штрифель, свежие до нежной розовости яйца. Яша трогал все длинными пальцами, — даже творог он чуть придавил указательным, чтобы увериться, что не слишком крут, но и не разваливается от прикосновения. Он любил жизнь во всех ее законченных материальных проявлениях, жизнь простую, постигаемую легко, без отвлеченностей и всякой там мути. Вот яблоко: он знал его цветком, неразличимым в бело-розовой майской пене, потом была завязь и махонькое яблочко, он помнил, как оно зарумянилось, как вдруг поперло, наливаясь соком. Оно его — законное, рожденное для него.
— Творог на рынке брала?
— Два рубля. Ну, как ты, Яша?
— У людей свой творог. Этот с виду хорош, а так — кислятина.
Маруся испуганно поднесла мисочку к лицу, нюхала, не сразу решаясь возразить.
— Хороший. Я и Вовке взяла… Этот — хороший.
Она как бы соглашалась задним числом, что прошлые дни творог был кислый, а сегодняшний — хороший.
— Не лечат меня, Маша, — пожаловался Царев, неслышно жуя творог. — Хоть беги. Захарова меня живого в могилу уложила бы.
— Что ты! Она же специалист и добрая. Она и нас консультирует.
Жена Царева — воспитательница в детском саду, из-под шуршащей, стянутой в талии «болоньи» виднеется белый халат.
— Она к детям… — он понизил голос, играя на мягких, бархатных регистрах, — к детям и к пьяни бездельной добрая! А работники ей — во где сидят. Она лесть любит, а я не гнусь. Чего мне гнуться?! Я повыше ее стою.
— Лечат же тебя, Яшенька!
— То ли лечат, то ли калечат!
— Ну и шел бы домой.
— Тоже нельзя — дело на мне. Мне здоровым надо быть.
Лицо Маруси сделалось заранее обиженным, плаксивым и робко, некрасиво кокетливым.
— Тебе покой нужен, а ты все ходишь… гуляешь. — Она притихла, подбирая мирные, просительные слова. — Видят тебя, Яшенька, люди, что ни день, видят. Другого не заметят, а про тебя всем интересно.
Неприступность выразилась в крупных, чуть навыкате, карих глазах Царева, в приподнятых бровях.
— Мне воздух — первое лекарство, — разжал он наконец синеватые губы. — Мне врачи велят дышать.
— Верно, Яшенька, верно… — сдалась Маруся. — Ты лучше знаешь. Только ты думай о себе. Вина не пей. Тебе поднесут, а ты не пей.
— И слушать обидно!
— Вовка тебя каждый день вспоминает.
— Я Захарову жалею, калека она, не то гнать бы ее! — повернул он разговор. — Не коновал она, врач, с людьми дело имеет.
— Она воевала, Яшенька.
— То-то, что воевала! На войне жизнь — раз и нету, а теперь — на вес золота. Беги, Маня, — сказал он, глянув на часы. — Опоздаешь.
Маруся поднялась.
— Я зайду сегодня, Яша?
— Завтра. Меня тут и сестры, и нянечки смотрят, а ты у Вовки одна.
Она не отвечала, только ссутулилась и склонила голову к плечу, чтобы трое других мужчин в палате не видели ее лица даже в профиль.
— Ну, чего ты?! — зашипел Яков.
Она беспомощно повела руками, молчала, справляясь со слезами.