Шрифт:
— В Москве, что ли? Или в Рязани?
— Тут, на родине.
— Что ж не сделали?
— Одно ли это позабылось! Мы и живых-то не ценим, что уж про убиенных говорить, — кому о них печься?
— Ты бы настоял.
— Я за чужих всю жизнь заступался, а личное у меня не в чести!
— Уела, значит, и попа грамматика?
— Чего?
— Мудрено это для меня, Лутиков: ежели заслужил твой родитель — пущай кладут камень; а не по чести затея — помалкивай. — Он обратился к молодым: — Пошли, что ли, дерева в парке считать, может, их прибавилось за ночь. А ты чего? — спросил он у Царева, который не пошевелился.
— Плохо мне, — тихо сказал Яков. — Вам шуточки, а мне хана.
— Ну-у! Ты, парень, жить будешь, долго жить будешь, еще и правнуков ростить станешь; тебе главное — в счете не сбиться.
— Вредная личность! — сказал Лутиков, когда они с Царевым остались в палате одни. Царев не ответил, он блуждал взглядом по потолку. — Ты как понимаешь жизнь, Яша?
— Чего ее понимать! — Он сделал долгий вдох, до предела наполнив воздухом грудь и живот, проверяя и на такой манер свое нутро. — Живу — и все.
— А потом?
— Мне бы от язвы отбиться, и всего делов.
— Проживешь еще тридцать лет, а потом? — тоскливо спрашивал Лутиков, покушаясь на поучение: ему не хватало самой малой зацепки.
— Почему тридцать? — озлился Царев. — Я в твоих, что ли, годах? Так ты и десять, может, не протянешь.
— Это к слову: ну, пятьдесят.
— А пятьдесят и моих тридцать — восемьдесят. Не век же мне жить. Ты и правда поп! По исповеди стосковался.
Лутиков замкнулся. Одинарные рамы не держали ни уличных звуков, ни солнечной благодати, которая пролилась на мир с голубых небес. Даже горький запах палого листа и тополевой коры сочился в палату сквозь окончины, невозбранно лился в форточку. Забыв о пиявках, Лутиков прикрыл глаза и благостно раскачивался, думая, какое же это счастье встречать новые весны и провожать л е та, пусть и не в собственном доме, а здесь, в сухой и теплой палате. Слушать крики маневровых паровозов, шелест шин на шоссе или автомобильные гудки у шлагбаума, смутный шум тонколистных лип и тревожный предотлетный грачиный грай, незнакомые голоса и размеренное, успокаивающее вжиканье двуручной пилы. Им, зеленым, не понять его радости: пусть в обиде, и в раннем отрешении от государственных дел, и в несогласии по многим новшествам, однако же радости настоящей, высокой. И, убегая мыслями в детство, Лутиков вспоминает всклокоченного деда, как он честил мытарей в храме, господних слуг, лишенных истинной веры, но полных корыстолюбия, делового усердия и рвения на церковной ниве. Лутиков испугался вдруг собственной недостойной мысли, что и дед его, и отец, да и он сам покруче были замешены, чем эти зеленые, — они вроде пожиже, без ярости, а что без ярости сделаешь в жизни? Умом он знал, что все должно быть по-другому, раз жизнь идет вперед, то и люди движутся вперед, а не назад, и, выходит, он не прав, он грешит на жизнь, хотя и невольно. Лутиков в смирении открыл глаза, чтобы уйти от обманчивых мыслей в реальную жизнь, и прямо перед собой увидел жену, Антонину, малого росточка, старенькую, с таким страхом в устремленных на него глазах, что и Лутиков испуганно обернулся, не маячит ли у него за плечами леший.
— Ты чего, Тоня?
— Напугалась я! — Ноги плохо держали ее, она вильнула и опустилась на стул, рядом с кроватью. — Сидишь — лица на тебе нет. Я уж врача кричать хотела. Мучаешься, Гера?
— Не-е, — сказал он, глядя поверх очков, не смеется ли над ним Царев. Но нет, тот успел повернуться лицом к стене, а к ним спиной. «И пусть слушает!» — подумал Лутиков. Он низко склонил голову: шея прогнулась по-бычьи, сильная, неподвластная годам. — Я вот при них, при пиявках, видишь…
— Господи, и как ты их терпишь!
— Привык. В жизни и не такое бывает: с трубками ходят — и в горле, и в паху. — Он понизил голос до шепота: — Ты бога по-пустому не поминай, не дома!
Она осторожно, будто брала битое стекло, освобождала клеенчатую старую сумку, перекладывала в тумбочку хлеб, масло, яблоки, оладьи, банку домашнего малинового варенья. Хоть они и старели вместе, в ней Лутиков явственно видел старость, пожалуй, во всем, кроме глаз — зорких, зеленоватых, не потерявших яркости, а в себе он старости не только не замечал, но и, нарочно вглядываясь в себя, рассматривая пальцы рук ноги, колени, не понимал, в чем же другие люди могут видеть его старость. Антонина и двигалась по-старушечьи, и руки ей сломало ревматизмом, и росту в ней даже на глаз убавилось за каких-нибудь пять-шесть лет.
— Верно, Гера, — сказала она покорно. — Они как-никак божьи твари, тоже об чем-то думают.
— Ну, что с тобой сделаешь! — подосадовал он.
— Одних тебе сажают или разных?
— Одних. Они отдельно в банке живут.
— Это славно: свои, значит, привыкли к тебе. Выпишешься, им тоже нелегко будет.
— Об них не беспокойся, найдется для них пожива. Чего дома?
— Сентябрь, а мы без дров. Людям возят. — Она покосилась на широкую спину Царева. — Им вот три машины свалили. За штакетником, всем видать. И Прохоровым…
— Ну?
— Березу возят. Шофер сказал: в сорок седьмом квадрате брали. Ты б запомнил, Гера. А не то я запишу. Нам таких шестой год не возили: как ушел ты на пенсию, так и не стали.
— А нам чего? — Лутиков начинал сердиться. — Солому, что ли?
— Осину. А березу — гнилую. Не дрова, хлысты.
Лутиков знал, что Царев не спит, слышит их разговор и в душе, верно, посмеивается над старыми чудаками.
— Тепло у нас в дому?
— Тепло…