Шрифт:
Память Аллы Александровны и цепко подробна, и музыкально прихотлива, но все вспоминаемое связано, как мне кажется, с главной ее темой, которую можно было бы обозначить словом, мелькнувшим у Пушкина, — самостоянъе.
Самостоянье, несмотря ни на что, перед безбожной, бесчеловечной властью. Перед сминающей душу советской обыденностью, устоять перед которой трудней всего.
Самостояние это не было целеустремленной, сознательной, тем более политической борьбой за что-то или против чего-то. Нет, оно было всего лишь естественной формой самозащиты человека, не могущего жить не мысля и не творя. Жить без литературы, без искусства. То была попытка жить более — менее нормальной духовной жизнью в ненормальном, отрицающем ее времени «войн и тираний». Потому в повествовании Аллы Александровны нет политического пафоса.
Уже у сегодняшнего читателя часто возникает недоуменное удивление перед иными, некогда крамольными, текстами. Что тут было запрещать? Но нет, система не перестраховывалась, а безошибочно чувствовала инородность, чужекровность живой культуры. Тем более культуры, связанной с ее христианскими основами, с духовными блужданиями и порывами, которыми жил оборвавшийся Серебряный век.
В чем и в каком кругу утверждалось самостоянье Аллы Александровны Андреевой?
До знакомства с Даниилом Андреевым, еще без настоящего понимания, что вокруг творится, это было семейное увлечение музыкой, потом — живопись, художники, по ее словам, «очень узкий круг людей, с головой погруженных в искусство».
А для Даниила Андреева самостоянье неизбежно стало одиноким противостоянием. Поэт, утверждавший «непримиримое “нет” / Богоотступничеству народа», в своих прозрениях и исканиях понимал то, что мы начали понимать нескоро.
И все, что рассказывает Алла Александровна, трогает тем непосредственным ощущением воздуха времени, которое передать всего труднее.
Вот она вспоминает. «В 1929 году смолкли церковные колокола. О том, что это было в том году, мне говорил Даниил. Тем летом он уехал специально поближе к Радонежу, чтобы слышать колокольный звон, там остался последний храм, где еще звонили».
В 29–м году ей было 14 лет. То, что колокола умолкли, тогда она словно бы не запомнила. Но дело не в том, сколько ей было лет. И не в том, что семья ее (прежде всего отец — физиолог) была не религиозна. А, видимо, в том, что она принадлежала к поколению все же иному, чем Даниил Андреев, так или иначе уже подготовленному к тому, что колокола умолкнут, крестьян разорят, чаще и чаще будут арестовывать «ни за что».
В повествовании Аллы Александровны нет ни страдальческого придыхания, ни нарочитого (потому что задним числом, как бывает) философического углубления в суть пережитого.
Вот она признается: «Мы еще настолько ничего не понимали, что написали с Сережей письмо Сталину». Что ж, и Даниил Андреев в письме к брату (1937 год) сообщает: «…я напишу Иосифу Виссарионовичу, и думаю, он сочтет возможным помочь нам».
Субъективность ее рассказа искренна, неизбежные умолчания понятны. Кого-то осуждая, она и себя не отъединяет от них, осуждает и себя.
«Все, за единичными исключениями, голосовали за смертную казнь», — утверждает она. И признается: «…преступное голосование… мы в нем все участвовали… В этом одна из очень страшных черт советской власти».
Так или иначе, главное событие книги и жизни, определившее ее, с кровью разрезав надвое, — это арест, «знаменитое» «Дело Даниила Андреева». Оно переломало жизни всех, волею судьбы и «органов» вовлеченных в него.
В порывистом рассказе Аллы Александровны есть поразительные подробности.
Вот она сообщает о том, как ее муж встретил приговор: 25 лет тюрьмы (смертная казнь тогда была ненадолго отменена). Он «рассмеялся, потому что подумал: “Они воображают, что продержатся 25 лет”. Даниил был из тех людей, что слышат Божье время, а там коммунисты давно кончились». (Некогда рассказывая мне об этом, она заметила, что Даниил Андреев путал два времени — реальное и мистическое.)
О советских лагерях и тюрьмах уже немало написано. И кое-кто любит при случае заявлять, что, мол, хватит «лагерной» литературы. Но нет, когда видишь, насколько податлива историческая память, насколько люди не желают помнить страшного, творившегося и при их безмолвствующем участии, ясно, что далеко не всех свидетелей и страдальцев советчины мы выслушали.
Говоря о следствии, о страшной лефортовской тюрьме, о лагере, Алла Александровна старается рассказать о себе тогдашней, наивной и все же мужественно — цельной, как бы и в чем бы сама себя она ни обвиняла, не замечавшей (вместе с многими!) очевидного и удивительно проницательной. Как-то в разговоре она призналась: «Человеком меня сделал лагерь. До лагеря я была просто красивая дура».
Категоричная в приятии и неприятии людей, повествуя о своей лагерной жизни, она делает беглые зарисовки своих солагерниц если не с любовью, то с участливостью.
Беспечно доверчивая, безоглядная в своих дружбах, она и резко их рвала, иногда несправедливо строгая в своей непримиримости.
Все мы читали воинственных публицистов перестройки, все и вся клеймивших без снисхождения к человеческой греховности и слабости. Непримиримые борцы, конечно, не изведали никаких лагерей, имея в лучшем случае выговор по партийной линии.