Шрифт:
Вечный дом, вечный колпак (и засаленный!)... Жизнь без тревог... Нет, не о таком мертвенном покое мечтал, конечно, Пушкин, он говорил о другом:
Но не хочу, о други, умирать,
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
Вот, казалось бы, странная формула жизни — и в каком мажорном тоне выражена: хочу! Он, разумеется, не искал страданий и не испытывал программного удовольствия, когда они на него обрушивались (а ему от судьбы доставалось), нет, он видел в них неизбежные компоненты жизни, от которых невозможно, да и не нужно уклоняться (в последнем романе Ю. Трифонова «Место и время» писатель Кия- нов говорит: «Милые, ничего, кроме мысли и страдания, нет на земле, достойного литературы. Сказано же: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Когда же ему возражают, что есть и такой серьезный предмет разговора, как сострадание, он отвечает: это одно и то же, и тут, конечно, прав). Эта глубокая жизненная позиция была воспринята великой русской литературой XIX века. Тот, кто никогда не страдал, не разберется в жизни, не поймет чужих страданий, одним воображением, самым живым, тут не обойтись. Бывает, что страдание полезней человеку, чем счастье, оно делает его тоньше, а совесть его более чуткой. (А совесть, совместима ли она вообще со счастьем? Не спит в душе твоей, вечно бодрствует в ней некий сторож, выверяет, призывает к ответу — разве это не утомительно? Тревожит, сжимает сердце — разве это не больно?) Конечно, страдания страданию рознь, одно дело — высокие страдания и совсем другое — мелкие, выматывающие нервную систему,— мельчайшие, они в сумме становятся крупными, но остаются низкими — страдания уровня коммунальной кухни (если в семье,— например, среди женщин — вспыхнет ненависть, она может принести жгучие страдания всей семье), бесплодные, не только не прибавляющие мудрости, но отнимающие разум. Но есть страдания, связанные с корневыми проблемами жизни,— безнадежные (например, отчаяние смерти), небезнадежные, требующие напряжения всех сил (предположим, болезнь близкого человека) и, наконец, одновременно и безнадежные и полные надежд — перемежающаяся лихорадка любви.
Жизненная установка на счастье практически опасна: будешь вечно гнаться «за призраком, манящим издали», сильно устанешь и не дай бог не заметишь, как прошла жизнь.
Конечно, и Пушкин ждал счастья, но как нечаянного дара, как «может быть»: «Порой опять гармонией упьюсь, над вымыслом слезами обольюсь, и может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной» (Пушкину тогда был тридцать один год). Это стихотворение написано в Болдине, перед женитьбой, мы знаем, что предстояло поэту счастье, и сам он много сделал для того, чтобы оно пришло.
Говорят, каждый сам кузнец своего счастья (как и своего несчастья, сколько мы видели с вами людей, усердно ковавших собственные невзгоды и напасти). Очень многого можно добиться в жизни, можно даже и счастье себе сковать. Но что делать, если твое счастье зависит от другого, например, тебя не любят, а ты любишь — что тогда ковать и что скуешь?
И наконец,— человек смертен и вынужден переживать близких. Веками человеческое сознание билось об эту преграду, и каждая культура отступала от нее по-своему: то малодушно создавая утешение загробной жизни (и кто же за подобное малодушие мог бы осудить?), то, напротив, кидаясь с жаром в наслаждения жизни сиюминутной. Иные пробовали решать проблему с позиций независимости субъективного сознания: пока я живу, смерти нет, а когда она наступит, нет уже меня, и я о ней ничего не узнаю. Так у Фета — о том, что он без страха ожидает «ночь, безрассветную и вечную постель»: «Покуда я дышу,— ты мысль моя, не боле, игрушка шаткая тоскующей мечты».
Позиция утешительная, но не все могут так легко отделаться от суровой проблемы. Сравнительно не так давно в нашей неизбывной тяге к оптимизму мы даже похороны проводили в некоем бодром тоне (а уж литературным героям и вовсе не полагалось умирать). Легкомысленно и бестактно произносили мы над открытой могилой: «Он пал, но мы сомкнем ряды...» или «он умер, но...» Никаких но — он умер. Это трагедия, которой не смягчишь. Но когда приходит смерть, мы прячем ее в земле, в огне, мы укрываем ее безобразие цветами, заглушаем ужас музыкой. И правильно делаем: нельзя жить, загипнотизированным мыслью о неизбежном конце. И все же наши предки, когда помнили о смерти и даже готовились к ней, тоже имели свой резон. Им, правда, было легче, чем нам, они верили в бессмертие души, от нас, в загробную жизнь не верующих, мысль о смерти требует куда большего мужества.
Однажды Толстой пришел к Чехову в больницу, и между ними зашел разговор о загробной жизни, настолько напряженный, что Чехов потом расплатился за него жестоким кровохарканьем. Как спорили писатели, мы не знаем. Толстой не признавал загробной жизни, во всяком случае в своем трактате «В чем моя вера» он прямо об этом говорит. Чехов (если верить, например, Бунину) последователен в своих представлениях не был. То он говорил, что бессмертие сущий вздор, то утверждал противоположное: «Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие — факт».
Любопытно было бы знать, как шел спор великих. В одной из чеховских записных книжек есть такая запись: «Смерть страшна, но еще страшнее было бы сознание, что будешь жить вечно и никогда не умрешь».
Есть у смерти некая жизненно важная функция: она дает жизни необходимый масштаб. Вблизи смерти люди как бы пересматривают свою жизнь, себя и тех, кто рядом. Если бы мы могли, строя наши отношения с человеком, помнить, что он смертен, людские отношения сильно бы очистились и возвысились; но и это практически трудно выполнимо.
Есть у смерти и еще одна жизненная функция — она заставляет нас (особенно в зрелые годы) строже относиться к отпущенному нам жизненному времени. Люди, заглянувшие «по ту сторону» (из-за смертельной болезни или смертельной опасности), хорошо это знают. В одном из лучших рассказов Шукшина, «Залетный», смерть предстает неким катализатором жизни, уже самая ее тень, павшая на жизнь, делает эту жизнь более дорогой, красочной и желанной. И подгоняет мысль, стремящуюся понять смысл существования.
Когда-то критик Марк Щеглов (так трагически рано ушедший) писал в связи с толстовской «Смертью Ивана Ильича» об ужасной бедной смерти человека, чья жизнь была не то. Оказывается, смерть может быть и бедной и богатой, в зависимости от прожитой жизни,— она целиком определена жизнью, ее достоинством. И не так уж важно, будут ли помнить о тебе люди (наверняка забудут), важно, с чем ушел и что оставил.
Что говорить, страшное дело смерть, никуда от этого не денешься (и дай бог каждому из нас легкой), но единственный путь — включить ее в систему жизни. Бессмертия нам не дано. Да и нужно ли оно?