Шрифт:
— О какой калитке?
— Об этом — ни гу — гу. О таких вещах вы и спрашивать меня не должны. Никогда не спрашивайте у надзирателей о калитках и дверях. Это вроде как бы прописная истина. Я рад, что эта молодая женщина не расстроила вас своим приходом, Адамс. Какая красавица! Она приходила сюда ежедневно. Я чуть не разболелся, видя, что она близка к слезам. Мне приятно, что я дал ей возможность повидаться с вами. И меня радует, что свидание не принесло вам новых огорчений. Почему, черт возьми, люди не могут приходить и уходить, когда им хочется, — все люди?
— Я бы лучше потолковал с вами о более безобидных вещах, ну, скажем, о калитках или воротах, — сказал Джон Саймон. — Вы не будете в накладе, если даже и поговорите о воротах, а нам польза тоже невелика. Что бы там ни заявлял ваш Дэнверс, а вы с самого начала держите нас в ежовых рукавицах. Можете рассказать нам о вашем споре с этим чиновником так, будто мы для вас часть стены, и это сразу же облегчит ваши почки или что там еще разболелось у вас от желания показать нам занозы, которые загнал в вас Дэнверс.
— Видите ли, всем штатным служащим замка полагается входить и выходить через главные ворота и говорить пароль часовым. Ну не дьявольская ли это волокита, да еще для человека, который и годами и умом перевалил за верхушку своей жизни, а все еще чертовски любит потягивать винцо из кувшина и припоминать — пусть хоть на минутку — былую мужскую стать в объятиях ласковой девочки. Так вот, уж давненько я обнаружил в конце коридора № 7 дверь, которой перестали пользоваться, как отсыревшей. Она открывается в небольшой туннель, а туннель упирается в калитку, вделанную в главную замковую стену. Снаружи эта калитка незаметна, она прячется под густым плющом, свисающим в этом месте — ну, чисто занавес. Время от времени я выкрадываюсь через эту калитку — и все шито — крыто.
— А калитку — то вы оставляете незапертой?
— Этого не знает никто, кроме меня. Теперь — то туннель уже начинает засоряться камнями, но как приятно обладать такой тайной! Дэнверс не имеет понятия об этой двери и потому ломает себе голову, как это происходило, что кое — кто из солдат видал меня в Тодбори, хотя я нигде не значился прошедшим через главные ворота. Так что на ближайшее время я буду пользоваться главным входом, произносить пароль и делать все, что требуется, только бы казаться паинькой. Было бы, конечно, лучше, если б я не растравил малыша Джэйкоба. Он — парень застенчивый, и я просто для собственного удовольствия свел его с некоторыми первосортными девками в Тодбори, большими мастерицами своего дела: им ничего не стоит сделать так, чтоб тебя в одну минуту зашатало, закружило и в дрожь кинуло. Я на своем веку грешил немало. Шагал себе по дорогам зла и в ус не дул. Но теперь мои ноги тяжелы, как свинец, и у меня бывают такие судороги, которых ничем не успокоить. Плохо мое дело, друзья.
— Что же с вами? Вы больны?
— Еще как болен, прямо на волос от смерти! Всю прошлую ночь я задыхался и обливался потом. Малыш Джэйкоб говорит, что я кричал. Может быть, так оно и было, потому что я очень струсил.
— Что — нибудь болело у вас?
— Боли были такие, что я не пожелал бы их даже проклятому Дэнверсу. Все у меня болело внутри — от груди и до паха. Это было ужасно! Джэйкоб положил мне на живот каменную флягу с горячей водой. Эта посудина показалась мне тяжела, как смерть, и как только она взгромоздилась на мое брюхо, у меня начался такой озноб, каких раньше не бывало. А когда я очнулся от легкой дремоты, в которую впал, то увидел, что наполовину тону в воде. Ну, я и швырнул грелку в беднягу Джэйкоба. Если бы я попал в него этой штукой, вряд ли бы ему обойтись одним обваренным задом. Признаюсь, я был жесток с этим маленьким негодяем. Минувшая ночь, может, была мне карой божьей. Говорят, что у бога больше глаз, чем даже у Дэнверса, но я что — то не верю.
— Очень печально слышать, что вам было. так плохо.
— Впервые за всю мою жизнь я сегодня утром поплакал. После припадка я был бледен и слаб. Я, представьте себе, даже рассказал малышу Джэйкобу о старом кладбище, где похоронен мой отец, хотя уж больше пятнадцати лет, как я и в мыслях своих не тревожил тени старика. Ослаб я, ослаб. Оттого — то я и пустил эту женщину повидать Адамса. Уж лучше помереть, чем снова пережить такую ночь, как вчерашняя. Спой мне старинную колыбельную, арфист. Гу, знаешь, об ангельском крыле. Спой мне эту детскую песенку, арфист. Полюбился мне этот мотив
Он — как бархат. Когда — то, мальчиком, я носил бархатные штанишки, шикарные такие. Эти штанишки, насколько я понимаю, более повинны в моей постоянной приверженности к греху, чем что — нибудь другое.
Мы запели: Бартоломью — смущенно подвывая, а мы с Джоном Саймоном — сосредоточенно, торжественно, проникновенно. На половине одной затяжной ноты голова Бартоломью откинулась к стенке, нижняя челюсть отвисла, глаза застекленели, а на коже выступила обильная испарина. Из груди его вырывались мягкие клокочущие звуки. Я приподнял фонарь, желая получше разглядеть его, но он нормальным, низким голосом попросил меня опустить свет и продолжать пение. Сказал он и еще что — то, о тех же, кажется, бархатных штанишках, но тут голос его начал срываться, и мне не удалось разобрать всех слов. Я было опять принялся за пение, как вдруг раздался настойчивый, властный голос Джона Саймона, заставивший меня замолчать.
— Бартоломью, — говорил Джон Саймон, — слушай меня, Бартоломью. Глубоко в душе ты веришь в то же, что и мы. И тебе когда — то мерещился образ братства, за которое мы боремся. Но ты устал и быстрому движению при полном свете предпочитаешь пресмыкание но темным закоулкам. Но теперь и закоулки не очень — то впрок тебе пойдут. Ты весь изболелся и, может быть, протянешь ноги даже раньше, чем Плиммон со своими подручными захлестнут петлю на нашей шее. Так помоги же нам выбраться отсюда, Бартоломью. Дай нам только возможность выйти за эти стены, а остальное мы уже берем на себя. Мы не забудем и тебя, можешь быть уверен.