Шрифт:
О, каким счастьем было бы, если бы он сам мог пожертвовать своей жизнью, лишь бы только жил Глеб! Он не мог теперь смотреть в затуманенные слезами, строгие глаза Лены без того, чтобы не чувствовать своей вины, какого-то тайного укора жены, не высказанного словами, существующего, может быть, только в его собственном воображении… Но как тяжело было это чувство ему, прошедшему плечо к плечу с Глебом большую часть своей сознательной жизни…
Пережитое приходило на память: трудная, невеселая пора скитаний, молодость, затерянная на последних страницах провинциальных газет, в мелком, слепящем глаза петите, среди уголовной хроники и сообщений о смерти купцов третьей гильдии, среди объявлений о полетах, падениях, состязаниях, о спорах летчиков с антрепренерами и их приказчиками…
Да, была могучая, притягательная сила в руле, за который брались они, первые русские летчики! В конце концов они так часто жили предчувствием собственной гибели, что между собой почти никогда не говорили о смерти.
«И все-таки смерть пришла и к нам и вырвала самого молодого из нас», — думал Быков, прислушиваясь к глухому, неутомимому шуму деревьев.
Ему трудно было думать о Глебе, но не было минуты, когда бы он забывал о нем, и в бессонные ночи, и утром, во время обхода аэродрома, и за обедом, и вечером — какая-нибудь мелочь напоминала о безвестно пропавшем друге. И тогда Быков не мог ни говорить, ни есть, ни отвечать на самые простые вопросы…
И в отношениях с Леной что-то сломалось в ту пору. Она была такая же, как прежде, любящая, внимательная, заботливая, но это еще больше огорчало Быкова. «Хоть бы сердилась она на меня, и то было б легче!» — думал он в такие минуты. И по многим известным ему адресам, от штаба армии до московских организаций, посылал он письма и докладные записки, в которых опровергал листовку Васильева.
«Я считаю наглой ложью листовку белогвардейского командования, в которой говорится об измене красного летчика Победоносцева, — писал он в одном из таких писем. — Я верю ему так же, как самому себе, и не могу ни на одну минуту допустить, что Глеб Победоносцев мог стать изменником и предателем. Он из людей, не допускающих лжи, компромисса, обмана. Вместе с ним начал я служить в Красной Армии, и не было дня, когда бы я не был в курсе его настроений и дум… Я прошу срочно расследовать дело, окончательно выяснить правоту моих слов, смыть пятно с имени Победоносцева. Не сомневаюсь, что он попал в плен и был расстрелян врагами».
Одно из таких писем случайно нашла Лена на столе, когда Быков обходил на рассвете аэродром.
Быков вошел в комнату осторожными, тихими шагами: думал, что жена спит. Тяжело было ему увидеть слезы Лены, и, остановившись на пороге, он внимательно смотрел на неё усталыми, красными от бессонницы глазами и никак не мог решить, что следует сказать теперь.
Лена почувствовала его растерянный, печальный взгляд и обернулась.
— Петя, — сказала она сквозь слезы, — я прочла твое письмо. Если бы ты знал, как это ужасно.
Она не могла говорить, — голос её дрожал, обрывался, судорога рыдания сводила лицо, — и, плача, она бросилась на шею Быкова.
— Умер, — повторяла она, кричала, как казалось ей, а на самом деле твердила слабым, еле слышным шепотом: — убит, может быть, на куски растерзан озверевшими врагами и, подумай, еще опозорен после смерти!
— Ты же читала! — отвечал Быков, прижимая её к себе и тихонько проводя руками по её плечам. — Ты же читала мое письмо! Я ни одному слову плохому о Глебе не верю. Я жизнью готов за него ответить. Без слова стану под расстрел, если ошибся. Но я не верю, не верю…
После этого объяснения обоим стало легче, и теперь Быков не только не таил от Лены своих огорчений, но каждую минуту старался провести вместе с нею, чтобы снова обсудить события недавних дней и поговорить о предстоящих испытаниях.
Они решили не писать пока о случившемся в Петроград, отцу Лены и Глеба. Написать о страшной провокации Васильева было невозможно, а сообщить о смерти Глеба сил не было — оставалась подсознательная вера в то, что Глеб жив и неожиданно вернется.
Тентенников сильно сдал, посерел как-то, мешки под глазами набрякли. Он шумно вздыхал и постоянно настраивал Быкова и Лену на печальный лад.
— Трудное наше житье, — говорил Тентенников в такие минуты. — Как вспомню сейчас, что доводилось обижать Глеба и подсмеиваться над ним в давние годы, так, поверишь ли, слезы сразу начинают душить… Не сразу я понял его, не сразу узнал золотое его сердце… Но верю: отыщется след Глеба, встретимся еще с ним, расцелуемся по-братски…
И не было дня, когда не ждали бы они весточки о судьбе Глеба. Но тем временем в Эмске произошли новые события, изменившие распорядок привычной жизни отряда.
Две недели уже не было полетов, и со дня на день ожидал Быков приказа о переезде на новое место. Но напрасно он слал телеграмму за телеграммой в штабы армии и фронта. Никто не отвечал, словно забыло начальство об эмском отряде. И Быков злился, слушая рассуждения Тентенникова, утверждавшего, что отныне им предстоит стать караульной командой при самолетах.
Мотористы обленились, спали целыми днями в ангарах, а после обеда, наскоро побрившись и попрыскавшись одеколоном, отправлялись на свидания в городской сад. К вечеру они возвращались и обязательно приносили какие-нибудь новости. Новости эти они не решались рассказывать командиру отряда, но с Тентенниковым делились городскими сплетнями. За вечерним чаем Тентенников рассказывал обыкновенно об эмских происшествиях и случаях Быкову и Лене.