авторов Коллектив
Шрифт:
Запеленав деревянную фигурку, как младенца, и прикрывая ее полой куртки от холодного ветра, он вышел на улицу. Городок выглядел безлюдным, и в то же время как-то неуловимо копошился за сдвинутыми занавесками, сетчатыми заборами и закрытыми ставнями. Проплывали свечные огоньки в чердачных окнах. Скользили по стенам обращенных к дороге домов чьи-то тени, взгляды и голоса. Путь предстоял неблизкий – за два квартала, потом через мост за городской автобан и дальше по склону холма в нижний город, туда, где жили люди побогаче Эгона. Пока он шел, совсем стемнело. Нижний город был освещен лучше верхнего и сверкал празднично и ярко, точно рыночная площадь перед рождеством. Горели желтые фонари. Во многих садах поблескивали дымчато-лунные «светлячки» на солнечных батареях. В полуголых ветвях яблонь и густых кронах вечнозеленых кипарисов мерцали – похожие на вплетенные в девичьи косы ленты – гирлянды разноцветных лампочек. Холодало, и по краю тротуара начал намерзать тонкий сахарный ледок.
Эгон остановился перед ажурными металлическими воротами, за которыми возвышалась – ему хотелось сказать «вилла» – но на самом деле это был просто большой добротный дом. Именно такой, в котором пристало жить уважаемому человеку, политику, без пяти минут мэру Гельзенкирхена.
«Ну, насчет мэра – это ты загнул, – шевельнулась под полой куртки деревянная собака, уперлась ему в бок жесткой мордой так, что стало больно. – Преувеличиваешь. Выдаешь нежелаемое за действительное».
«Нет, не преувеличиваю, – возразил Эгон, радуясь, что подарок обрел дар речи. – Йохан сможет. Ему везет, потому что все его любят».
Брат сам вышел ему навстречу в шелковом тренировочном костюме и тапочках на босу ногу. Поеживался и потирал руки, все такой же грузный, слегка мятый, будто спросонья или с похмелья, по-медвежьи сильный и неуклюжий. Он казался вдвое массивнее худого, суховатого Эгона, хоть тот и был выше почти на полголовы. И – удивительное дело – эта неуклюжесть и уютная, как бы домашняя помятость сразу, исподволь и ненавязчиво, располагали к себе.
– Ну, брат, заходи. Рад, очень рад… А мои все разбрелись – жена к соседке, дочка к подружке побежала. Сам знаешь, что за вечер сегодня. Эх, посвежело… Да ты проходи, замерз небось? Весь дрожишь.
Эгон криво улыбнулся.
– Да, промозгло.
Они прошли через темную прихожую в уютно освещенный зал. В декоративном камине трепетал иллюзорный огонь – красно-оранжевый лоскуток, бьющийся в потоке воздуха. Эгону было неловко за влажные следы на полу, но разуваться он не стал, да и Йохана, судя по всему, мало беспокоил слегка подмоченный ламинат.
– Ну, брат, давай по маленькой? Мне много нельзя – давление, но чуть-чуть для здоровья полезно.
– Не надо, я не хочу, – замотал головой Эгон, но Йохан уже разливал по стопкам ароматный яблочный шнапс.
– Так что, за встречу? Редко ты заходишь. Совсем меня забыл, брат, нехорошо. Да ты садись, – пригласил Йохан и сам опустился в кресло у стеклянного столика, лицом к поддельному камину. – Дешевка, конечно, но что-то в этом есть. Успокаивает.
– А ты? – Эгон сел, неловко стиснул в ладони холодный стаканчик. – Не забыл? Я, собственно, зачем пришел… Вот, подарок тебе, – он никогда не отличался красноречием, а тут и вовсе словно язык обжег, и теперь тот, больной и вялый, ворочался во рту, и слова получались такие же вялые и больные.
Йохан поставил стопку и посмотрел на него, как в детстве, по-особому, чуть склонив голову набок. Этот прозрачный взгляд, который Эгон много лет назад называл «рентгеновским», как будто говорил: «Ну? Продолжай… Да что ты можешь сказать? Я и так вижу тебя насквозь».
– Вот, – повторил Эгон и, раскутав собаку, протянул ее брату.
– Ну и ну! Да ты настоящий художник, – похвалил Йохан. – Как ты их такие делаешь? Живая, ей богу! Вот-вот проснется и залает. Открой секрет, а?
Он ощупал подарок, скользя подушечками пальцев по гладкому дереву, как слепой или человек, который не верит своим глазам, и снова выжидательно склонил голову. «Ну?»
– Я не могу тебя простить, – начал Эгон и сухим языком облизал пересохшие губы, точно наждаком по ним провел. – Я никогда тебе не прощу («ну, помоги мне, спящая собака!»), что ты был всегда самым лучшим… любимчиком в семье… а я – как бы пасынком, не родным. Нет, погоди, – сказал он быстро, заметив протестующий жест Йохана, – дай договорить. Не перебивай меня, это не принято. Тебя любили и тобой гордились, а я всем мешал. Я был ничем не хуже тебя, но тебя хвалили за успехи в школе, а мне только снисходительно кивали, тебе покупали лучшие вещи, а я донашивал за тобой, меня наказывали за любые провинности, а ты…
– Конечно, не хуже. Разве может один человек быть хуже другого? Но, Эгон, ты заблуждаешься. Я понимаю тебя. Детские обиды, они иногда самые крепкие, но ты неправильно смотришь на вещи. Мама любила нас обоих, а отец… ну, отцы всегда гордятся старшими сыновьями. Наверное, это неправильно, но…
– Помнишь, тебе было семь лет, а мне пять? – спросил Эгон. – Я нарисовал солнышко в твоей школьной тетрадке.
– В учебнике математики. Зеленым фломастером.
– Пусть так. Ну и что? Да сколько он стоил, этот учебник, десять марок? А меня за это солнышко заперли в чулан, на весь день, – Эгон поежился – от воспоминаний детства веяло холодной сыростью, запахом плесени и темным, невыносимым ужасом, как из того чулана. Он отхлебнул шнапс и скорчился в глубине кресла, обхватив себя руками за плечи. – Я несколько часов подряд молотил в стены, кричал, плакал… кажется, даже молился, по-своему, по-детски… а потом просто лежал на земляном полу и представлял себе, что умер.