Шрифт:
— Тве… Тве… Тве… — И слова сказать не может. Ровно язык узлом завязали.
— Твердяк! — прошептал Зыряй, а сам аж побелел.
— Жив! — зашелестели старики. — Глядь, выжил…
Видать, в рубахе, замазанной чужой кровью, я сделался на удивление похож на отца.
— Чего притихли, старые? — развожу руками. Погодки в удивлении, старики в смятении. — Чего рты раскрыли? Не ровён час, варяг явится, меч принесёт, так и будете мух пугать?
Лёгок на помине. Лошадь взмылена, борода торчком, шлем на боку, сплеча ка-а-ак рванёт… и только гул пошёл, как секира в тын ушла. Звенит да трепещет.
— Нет дани? Тогда кровь на кон! Сильнейшего воя и чадо. Мальчишку! Иначе быть сече!
Деревня ровно вымерзла, только я нашёлся, чем ответить. Так уржался, что варяг побелел. От злобы. С чего ж ещё? Не с довольства же? Закусил ус, рыкнул, будто зверь полуденный, и только пыль за норманном встала столбом.
— Сильного да слабого варягу подай, — киваю норманну вослед.
Божечки мои, до чего тяжко ржач даётся. Который день смеюсь, уже невмоготу. А только всё у меня не как у людей. Дурень же дурнем! Шутиху выплакиваю, слезу выхохатываю.
Глядят на меня, как будто сожрать готовы. Сырьём, без соли.
— А воеводой у норманнов не Чёрный ли Ус? — выспрашиваю.
Кивают. Он.
— Сдаётся мне, такое уже было когда-то, — махнул за спину, якобы в прошлое. — Или я памятью нетвёрд, а, сородичи?
Сородичи, седые да греховитые, ровно с лица спали, так вдруг сделались бледны и немощны.
— Который из детей пойдёт в откуп? Бери, Углач, покрепче да позлее. Мне ли не знать, о чём говорю?
Старшак молчит, слушает меня да глаза пучит. Испуган, будто призрака видит.
— Слыхал варяговы речи? — чую, звенит голос. Чеканю каждое слово, ровно молотом по булату. — Который из мальцов пойдёт в откуп?
Молчит.
— Который? — звенит голос почище норманновой секиры, когда в тын ушла.
Углач уши зажал, смотрит на меня и рассудком плывёт. Разве смеются на крови младенцев? А я ржу на всю деревню почём зря.
— Который?
Старшак вконец потерялся, взором помутнел. Указал на мальца, что стоял подле бабки Поспелихи. Никак сиротка? И всей-то защиты — немощь седая.
— Поди сюда, малец. А ты, старая, не бойся.
Подошёл беспортошный, глянул на меня синими глазенками, щербато улыбнулся.
— А сильным кто пойдёт? — оглядываюсь кругом. — Тот? Или этот?
Указую пальцем на одного, второго, третьего. Которые в себя помалу приходят — ворочаются, которые в беспамятстве пока — лежат снуло, точно прелая рыба.
— Может, Ляпо сдадим? Вон каков загривок!
— Ты пойдёшь! — рассвирепел вдруг Углач. Ещё бы! Родного дитятку задели. — Бык быком, потянешь волок'oм!
— Разве я сильнее всех? — Кому горе, а мне веселье, счастья полные ладошки.
Как и не было двадцати лет. Будто снова стою мальцом на лобном месте, вот-вот уведут норманны, а я, дурачок, никак от павшего отца не отпряну, слезами залит, вижу, ровно в дымке, бьюсь, кусаюсь…
— Да ни в жисть! — развожу руками. — Нешто я самый сильный? Кто глупость ляпнул, выходи на середину, держи ответ!
Ногами раскатил стонущих погодков, расчистил место. Руки — в боки. Так и стою посреди деревни, ржу, точно конь. А и встать некому: кто в пыли лежит, кто на пне сидит.
Ворожея к Углачу вышла. Встала на тень, ровно грех на душу, подбоченилась.
— Поди, вспомнил Твердяков, отца и сына, старый пень? Всё тебе аукнулось, дряхлая нежить, всё! Отольются тебе сиротины слёзки, калением нутро пожгут! Больше не воспится сладко!
Гляжу на мальца, и сам ровно в детство впал. Только не плачет пострел, а смеётся. Небко синее в глазках плещется, забавляется, гуськом вокруг меня ходит, весело ему.
— Мечи по избам схоронены? Те, что остры и блескучи, не тусклее некоторых?
Старые долго молчали, потом слово дали:
— Да.
— На варяга пойдёте. Полно бока отлёживать. А не норманн — я порублю. Ратиться всё едино придётся.
— Много норманна-то. Который уйдёт — всё попомнит. На следующий год вдвое обернётся. Беды не нажить бы.
— Так пусть до единого сгинут, — ржу звонко да на два голоса. — Места свои. Сам поведу…
А ворожея-старуха мне за спину кивает, близливо щурится да приговаривает: