Гандлевский Сергей
Шрифт:
Однако смерть Пушкина до сих пор оставляет впечатление нелепости и катастрофы, а не свершения приговора судьбы. Жизнь Пушкина была золотой серединой, неким образцом человеческого существования, а поэтому и окончиться должна была традиционно – старостью. Пушкин не торопился жить и не спешил чувствовать. “Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел…” – это не ирония над посредственностью, это будто о себе сказано. Каждую пору жизни Пушкин переживал как праздник – праздник отрочества, юности, зрелости. Смерть Пушкина лишила Россию канона старости.
Тютчев сравнил Пушкина с первой любовью. А она иногда тяготит, как наваждение. Может захотеться взять и развеять морок, убедить себя, что любовь – одно самовнушение. И мнительно, с богоборческим азартом перечитывая подряд страницу за страницей, и впрямь видишь, что ничего там особенного нет, просто больше удач, чем у других, а так – слова как слова. Есть шедевры, но больше злобы дня, альбомных пустяков, дружеского юмора, интересов кружка… И со сложным, и не сказать чтобы приятным, чувством преступной правоты, с очередным подтверждением взрослого знания, что чудес не бывает, книгу закрываешь. И проходит какое-то время, и чудо все-таки совершается. Пушкинское обаяние, рассеянное было с таким варварским прилежанием, возрождается, как первозданное, и снова превращается в “воздушную громаду”. Это и есть любовь.
За границей Пушкина знают больше из вежливости. Прелесть его поэзии улетучивается при переводе. Это, конечно, досадно. Но с другой стороны, ни человек, ни страна при всем желании не могут вывернуться наизнанку, всегда остается какое-нибудь невыразимое словами личное переживание, тайна, залог “самостоянья”.
Гармоничный, мудрый, “веселое имя: Пушкин” и тому подобное – чтобы убедиться в справедливости расхожих определений, достаточно открыть наугад любое сочинение поэта; след пушкинской жизни светел. Но ведь была и собственно жизнь, и была она не легче, а тяжелей средней человеческой участи. Сколько надо благородства, чувства меры, самообладания, чтобы так преобразить житейские впечатления, не позволить себе ни упадка духа, ни распущенности! Какое счастливое сочетание великого дара и личного величия!
В молодости Пушкин с воодушевлением описал, как выпускает на волю птичку. А за год до смерти тем же размером и той же строфой сложил еще одно четверостишие, тоже о птичке, но уже в другом ключе:
Забыв и рощу и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет, и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
“Смесь обезьяны с тигром”, Сверчок, беззаконник, под стать “ветру и орлу и сердцу девы “, одинокий “царь”, наконец “усталый раб”, Пушкин – самое достойное, самое хорошее, что есть у России.
Повторим же вслед за ущербным правдоискателем, но не с обидой, а с благодарностью: “Он несколько занес нам песен райских”.
1997
Ничей Пушкин
В студенческие годы я непредвзято перечитал стихотворение Пушкина, прозванное “Памятником”, и обнаружил, что оно довольно невеселое. Во всяком случае, не такое торжествующее, как принято думать со школьной подачи. Я сделал открытие, которое, как вскоре выяснилось, задолго до меня совершил литератор и философ Михаил Гершензон. Но поскольку я не подглядывал и совесть моя чиста, я вкратце поделюсь этой “новостью”, отсылая желающих за подробностями к первооткрывателю.
“Памятник” нельзя читать “с выражением”, как того требовала Марь Иванна, – в стихотворении явно слышны мужественная усталость и трезвое разочарование. Это рассказ-пророчество о величии содеянного и литературном бессмертии; о славе, залогом которой – сочувствие хотя бы одного поэта; об имперской известности понаслышке и о благодарном эгоизме народа, ждущего от поэзии нравственного просвещения. Пушкин не повышает голос, как некогда: “Подите прочь – какое дело поэту мирному до вас!” Он смирился – “любезен”, так любезен – и подводит черту: “Хвалу и клевету приемли равнодушно…”, суета сует – все суета. Наложение “Памятника” на Книгу Екклесиаста дает впечатляющее эмоциональное, а иногда и дословное совпадение. И кончаются оба произведения в одной тональности: “Веленью Божию, о Муза, будь послушна…” – “…бойся Бога и заповеди Его соблюдай…”.
Скоро сто двадцать лет, как посреди столицы в глубокой задумчивости стоит бронзовый двойник гениального поэта. На пьедестале монумента высечены строки – вот-вот – об исправлении нравов и тунгусской популярности. Может быть, среди прочего, изваяние с печальным удовлетворением отмечает исполнение давнишнего предсказания.
Но допустимо посмотреть на негармоничные взаимоотношения поэта и читателей с другой стороны – наперекор сказанному выше. Пушкин был честолюбив, но пальцем о палец не ударил, чтобы нам понравиться, и вообще придерживался самого невысокого мнения о способности публики бескорыстно проникаться поэзией – а мы его чествуем, вместо того чтобы обидеться. С поэтической надменностью по отношению к традиционной морали он не раз во всеуслышание вменял себе в закон исключительно произвол страстей, а иные энтузиасты-христиане чуть ли не канонизируют поэта – нет чтобы откреститься. Был совершенно чужд дидактике, а общество вот уже столько лет путает его с учителем.
“Делать жизнь” – общественную или частную – с Пушкина, на здравый взгляд, не более осмотрительно, чем объяснять кому-нибудь, как пройти, поминая в перечне путеводных примет облако или шум дерева. Но соотечественники по-прежнему настаивают на своем выборе: именно Пушкин. И причина такого упорства не в том, что мы, видите ли, нация – другим не чета, у нас и кумиры – соответствующие. А Шекспир? А Бах? А Библия? Такое вдохновение не делится без остатка на людские нужды. И остаток слишком велик, чтобы игра стоила свеч. А целые народы клянутся тем не менее, что это , ничему не кратное нечто, – их все . Значит, облако и шум дерева все-таки входят в состав события наравне с положительными ориентирами и целью поисков, а со временем могут стать и сутью случившегося. Значит, не так уж плохи наши дела, если, глупые и мелочные, слабые и агрессивные, мы в свои лучшие минуты хотим довериться не решительной проповеди, не путеводителю и басне, а куда большему, чего и вместить не в состоянии, – адресованному не нам, а бог весть чему и кому.