Гандлевский Сергей
Шрифт:
1998
Злой Бунин И. А. Бунин. Публицистика 1918–1953 годов. – М.: Наследие, 2000.
С советского отрочества запомнилась интеллигентская характеристика Бунина: “злой”. Как постоянный эпитет в фольклоре: серый волк, красна девица, злой Бунин. Перво-наперво, разумеется, и талантливый, и стилист, каких мало, и последний из могикан, но и злюка тоже… Спросишь старших: почему? И слышишь в ответ: желчен, однозначно оценивал неоднозначные явления, словом, вырастешь – поймешь.
А что им еще оставалось говорить, старшим? Они ведь были не циники, а добропорядочные люди с потребностью в самоуважении. Согласись они с правотой бунинской злости, им бы пришлось признаться в собственном прозябании. А так выходило, что они – взрослые, умудренные, диалектики, наконец. Бунин недопонял, а они поняли. Интеллигент ведь в переводе с латыни, в числе прочего, и “понимающий”; но Бунин был не интеллигентом, а отпрыском захудалого дворянского рода и дорожил бременем наследственной сословной чести, которая тем и отличается от интеллигентских нравственных понятий, что каким-то вещам в понимании отказывает. А советские подневольные диалектики пытались сохранить лицо, снося, чего “терпеть без подлости неможно”, и себе в оправдание вторили, например, Горькому, обвинившему Бунина в “слепоте ненависти”. Бунин Горькому отвечал на это: “…не слепоту проповедовал я, а именно ненависть, вполне здравую и, полагаю, довольно законную”.
На пятистах страницах бунинской “Публицистики 1918–1953 годов” отчетливо слышны две главные темы: гибель страны и гнев в адрес идейного попустительства этой гибели со стороны просвещенных соотечественников.
В России была тогда такая мерзость библейская, такая тьма египетская, которых не было на земле с самого сотворения мира, люди ели нечистоты, грязь, трупы, собственных детей и бабушек, многотысячными толпами шли куда-то на край света, куда глаза глядят, к какому-то индийскому царю… В Москве, глухой, мертвой, рваной, вшивой, тифозной, с утра до ночи избиваемой и всячески истязаемой, замордованной до полной потери образа и подобия Божия, люди испражнялись друг при друге, в тех же самых углах, где они ютились, и каждую минуту всякий ждал, что вот-вот ворвется осатанелый от крови и самогона скот и отнимет у него, голодного Иова, последнюю гнилую картошку, изнасилует его жену или мать, ни с того ни с сего потащит и его “к стенке”… А старики (речь о Вячеславе Иванове и Михаиле Гершензоне. – С. Г.) сидели и поражали друг друга витиеватым красноречием на тему: лучше быти без культуры или же нет?
Приобретшая тогда популярность теория, что культура и цивилизация враждебны друг другу, судя по всему, претила Бунину. Для него отношения культуры и цивилизации – родственные, причинно-следственные, взаимопроникающие. Более того, уклад и даже комфорт – многочисленные удобные и красивые поезда, пароходы, гостиницы бунинской прозы – одухотворены и не противопоказаны поэзии.
В степи, где нет культуры, нет сложного и прочного быта, а есть только бродячая кибитка, время и бытие точно проваливаются куда-то, и памяти, воспоминаний почти нет. <…> А воспоминание <…> и есть поэзия.. Оттого-то так часто и бывают истинные поэты так называемыми “консерваторами”, то есть хранителями, приверженцами прошлого. Оттого-то и рождает их только быт…
Неслучайно в знаменитом стихотворении Мандельштама ностальгический перечень утраченных навсегда предметов обихода звучит как признание в любви к уже запретной европейской культуре: “Я пью за военные астры, за все, чем корили меня…”
Умный наблюдатель, Бунин хорошо знал свой народ и темноты человеческой психики и задолго до революции догадывался, какой там “хаос шевелится”. Революционные бесчинства, свидетелем которых писатель стал, утвердили его в истинности давних наблюдений. Каково же было Бунину слышать похвалы русской удали, славословия, адресованные стихии разгула, и прочие пагубные благоглупости! И от кого! От подслеповатых теоретиков, от мудрствующих умниц! “И сколько их было таких! И все, уходя с заседаний, яростно продолжали спорить даже и в прихожей и надевали разные или чужие калоши”.
В своем выстраданном негодовании Бунин допускает немало несправедливостей. Под горячую руку ему попадаются Блок, Есенин, Бабель – за поддакивание смуте. Но чтобы находить вкус в разрушительном ордынском восторге и красотах слога “Скифов” или “Конармии”, эстету нужно сильное удаление во времени. Так мы любуемся на египетские пирамиды. Бунину же, очевидцу катастрофы, кровь бросалась в голову от подобных “красот” – были все основания.
Есть и у нас основания для беспокойства за нынешнюю российскую цивилизацию, тем более что она материально слаба и нередко безнравственна и неразумна. Поэтому вышедший том публицистики Бунина – “очень своевременная книга”, процитирую известного диалектика, который так умело сыграл на национальной склонности к уголовной вольнице и своротил с ее помощью постройку былой цивилизации. Никто не застрахован, мы – особенно. Не ровен час погаснет свет, умолкнет телефон, засипит пустой водопроводный кран; в одночасье испуганно позакрываются магазины, страшно зачернеют на вымерших вокзалах толпы; ниже этажом люмпен Олежка поведет, как ящер, головой и вспомнит, что он – царь природы… И мы узнаем о себе и соотечественниках что-то такое, чего лучше бы не знать вовсе.
2000
Орфей в подземке
В этом году исполняется 110 лет со дня рождения Владислава Ходасевича, но в широкий обиход современной отечественной словесности его творчество вошло совсем недавно. Многие помнят эти стихи еще на разрозненных листах бледных машинописных копий. Летом 88-го года я глазам своим не поверил, когда в подмосковном поселке на прилавке магазина “Культтовары” увидел ходасевичевского “Державина”. Всего за последнее время были выпущены в свет четыре основательные книги. И все-таки Ходасевич, по мнению Набокова, – “крупнейший поэт нашего времени”, автор еще не хрестоматийный. В моем Советском энциклопедическом словаре 1985 года за статьей “Ход часов” без запинки следует “Ходейда”.
Талант Ходасевича развивался и мужал в ту по ру, когда от серьезной литературы ожидали осуществления чуть ли не бесперебойной связи между идеальным и материальным мирами. Девятнадцатый век неволил русскую литературу общественным служением, долгом перед народом; начавшийся двадцатый – поставил перед ней еще одну, не менее сложную сверхзадачу: стать жречеством.
Говорить художнику под руку, внушать обществу, что истинное искусство обязано быть подспорьем политике, философии, религии, чему-то еще, – верный способ оставить по себе в культуре недобрую память. Сбитый с толку художник лишается плодотворного ощущения неподотчетности, родства с ветром, орлом и сердцем девы, а у критики и публики, привыкающих ценить в произведении искусства в первую очередь намерение, притупляется художественный вкус.