Шрифт:
Папа в 23 году решил перевестись из Майкопа в Туапсе, в одну из тамошних санаторий. И позвал меня к себе, на лето. И я, по удивительному легкомыслию тех лет, позвал с собою Слонимского. И он так же легко согласился. В Туапсе папе не понравился старший врач. И решил папа взять другое место. В Донбассе. Возле Артемовска, тогдашнего областного центра. В больнице. На соляном руднике имени Карла Либкнехта. И мы с Мишей, с божественной легкостью тех лет, решили ехать в Донбасс. Весна в 23 году была поздняя. Уезжали мы в конце июня, а листья на деревьях еще не достигли полного роста. И вот высадились мы на маленькой станции Соль, перед самым Бахмутом. (Тогда еще он не назывался Артемовском). Папа, несколько смущенный, встречал на бричке, запряженной двумя сытыми конями. Степь, еще зеленая, лежала перед нами. И на меня так и пахнуло Майкопом, когда увидел я дорогу за станцией. Пожалуй, тут дорога была более холмистой. Ехали мы среди травы, которую солнце еще не выжгло. Кобчики носились над степью. Все это вижу так ясно, что не знаю, как описать. Все вижу, вплоть до высокой, худощавой фигуры отца, с откинутой назад седой головой, в белом плаще. Привезли нас в белый домик, где у отца была квартира. Две комнаты и кухня. И через несколько дней Миша так вошел в наш быт, как будто всегда был у нас. Он никому не мешал и не мог помешать. В двадцать пять лет это был рассеянный, легко задумывающийся, длинный, тощий, с умоляющим и вместе рассеянным взглядом больших черных глаз человек. Он все задумывался, так глубоко, что ничего не слышал и не отвечал на вопросы. В те дни это значило, что обдумывает он рассказ. И, глядя на меня испуганно, он заявлял, к примеру, следующее: «Я решил начало убрать. Просто — бандиты вешают начальника станции, а потом уже начинается сюжет». Тогда еще он строил рассказы странно.
9 мая
Тогда еще гражданская война была любимым материалом молодых писателей. И Слонимский об этом и писал рассказ. И не случайно. Каждый день слышали мы истории о бандах Маруси, или Махно, или безымянных атаманов. Рассказывали о страшной, похожей на сон, облаве в соляных рудниках. Старые разработки тянулись под поселком, словно кротовые норы. Никто, с бегством старых владельцев, не знал толком планов этих подземных ходов, перепутанных, как паутина. Бандиты, с помощью сообщников своих, скрылись в норах. С земли снабжали их едой. Но вот сообщников арестовали. В норах начался голод. Рабочие заметили, что стали у них пропадать завтраки. Поняли почему. И началась облава, как по крысиным норам. Всех перебили. Рядом с нами жил человек, по фамилии Чаплин, — сытый, белобрысый, хозяйственный — знаменитый в гражданскую войну командир партизанского отряда. Этот ничего не рассказывал о героическом своем прошлом, только военную форму сохранил. Я ехал с ним из города на линейке, на собственной его линейке. И он говорил с увлечением знакомым мне с детства русско- украинским говором обо всем: об урожае, о ценах, о бабах, о сегодняшнем курсе червонца, но только не о своем героическом прошлом. Уже въезжая в поселок, переправились мы вброд через узенькую, но быструю речушку. И конь наш вдруг зашатался и рухнул. На неподвижном красном лице Чаплина с белыми ресницами ничего не отразилось. Он освободил коня от сбруи и сказал: «Вы мине заплатите да идить до себе. Вин встане». И, получив с меня пять миллионов — столько брал он за коней, — объяснил Чаплин, что если конь дуже хочет пить, а ему не дать, когда он идет вброд, то вин падае. И минут через десять после моего возвращения домой приплелся и Чаплин на линейке, шажком. Чаплин не вспоминал о гражданской войне, жил новым. А оно отчетливо намечалось.
Нэп казался и привычным, и чудовищным после всего, что было пережито. Частные магазины с хозяевами, которые сами не верили, что они хозяева. Могучие базары — эти не смущались: шум, нет, ровный гул, и не ярмарочный, лихорадочный, пьяный, с шарманкой, каруселями, и гармоникой, и выкриками, — а именно базарный, здоровый гул. Изредка жеребец закричит отчаянно или беззастенчиво завизжит поросенок. Жизнь медленно и неуверенно входила в русло, удивляясь тому старому, что сохранилось после отчаянной ломки последних лет. Трудно было понять то, что совершалось сегодня. И все писали о гражданской войне, и Миша сосредоточенно размышлял: «Слушай, а если начать так: начальник станции вступил в банду, чтобы спастись. И скачет с железнодорожным фонарем в степь». Вскоре после нашего приезда выяснилось, что бандиты не перевелись. Мальчик пошел в рудоуправление. Сын одного из счетных работников. И прибежал домой растерянный: «Мама, воны сплять» — сказал он своим украино — русским говором. Как спят? Поднялась тревога. Все руководство рудоуправления лежало на полу неподвижно. Налетели бандиты «верхами». Забрали деньги, приготовленные для зарплаты рабочим, приказали всем, кто был в конторе, лечь на пол и лежать полчаса, по круглым стенным часам. Кто встанет раньше, будет застрелен. У окна стоит часовой, сторожит. Был часовой или не был, но руководство и бухгалтерия отлежали честно минут двадцать. Отлежали бы и все тридцать, да мальчик прибежал с криком, что «они спят». Сбили погоню. Но бандиты все равно успели скрыться неведомо где. То ли в степи, то ли на заброшенном руднике. Вокруг поселка тянулась степь. Изредка балочки, деревья, кусты. Но к вечеру на небе, не по — ленинградски черном, появлялись звезды до того яркие, что казались Мише незнакомыми. И мы без труда уверили его, что тут виден Южный Крест. К этому времени мы узнали Ивановых.
Если идти от нас прямо, в направлении к больнице, то проходили мы редкий лесок, потом пустырь — казалось, что у степи тут, среди поселка, маленькие, но прочные владения, потом беленький домик — здесь жил доктор Иванов — младший, однофамилец старшего, длинный, худой, молодой, с полной, здоровой, сердитой, неукротимой женой. Дальше, за участком степи, начинались больничные здания — одноэтажные, кирпичные. За больницей белел домик. Здесь жил фельдшер. Высокий человек с длинной седой бородой. Папа говорил, что он из тех фельдшеров, что лучше многих врачей. Опыт сделал из него великолепного диагноста. И вот за его домом мы вступали в область, полную значительности, многообещающую. За пустырем, в садике или рощице стоял дом доктора Иванова — старшего. Мама хорошо помнила эту семью — его сестер и родителей по Рязани. Семья была дворянская. Имение — недалеко от города. И говорили о них, когда мама была еще девочкой, с почтением и некоторым страхом. Кого-то из них арестовывали, кого-то ссылали. Кто-то скрывался у них в имении. Дом доктора Иванова, просторный, потемневший, стоял в саду или рощице, в которую превратился теперь сад. Большая открытая терраса, мезонин, выглядел дом печально, как человек после операции, что продлила ему жизнь, но ненадолго, и он чувствует это. Забор вокруг дома давным — давно сломался, и никто не собирался его восстанавливать. Дорожки в саду заросли, яблони одичали. Только в самом доме порядок поддерживался прежний. Кабинет хозяина поражал обилием книг — полки от пола до потолка. Большой письменный стол. Тридцать лет налаживалась тут жизнь, и как ни сильны были удары, обрушившиеся на дом Ивановых, он жил еще. Сам хозяин доктор Иванов, стройный, легкий, худой, с тонким лицом, с темными глазами, с характером ясно выраженным: мягким, но вместе упорным, живучим, седой, сильно глохнущий, избалованный за долгую жизнь любовью и уважением, но не изнежившийся. Жил, как привык за тридцать лет. Читал лекции.
Рабочим. В клубе, как было заведено много — много лет назад. Только теперь на них поглядывало косо начальство, новое, недавно приехавшее на рудник, это еще что за кустарщина в политпросветработе? Впрочем, старые рабочие, входившие в завком, поддерживали доктора. Да и о чем он читал? О солнечной системе. О японском землетрясении. Кстати, опережая события, расскажу. О японском землетрясении написал он статью для журнала «Забой» по моему заказу [6] . И свирепый редактор Валь [7] выскочил, фыркая и сердясь, из своего кабинета, — статья оказалась написанной по старой орфографии. Я не придал этому значения, зная упрямство доктора, а Валь принял это чуть ли не за демонстрацию. Нет, просто доктор не мог отказаться от некоторых привычек, выйти из колеи, — это убило бы его. Так с весны уезжал он каждое воскресенье в Серебрянку, в селение километрах в 15 от либкнехтовского рудника. Там ловил он на озере щук. По семейным преданиям, — не поймал он еще ни разу, а все ездил. Каждое воскресенье. И каждый день уходил с утра в больницу, где ждали его пациенты. Сначала обход больных, потом — амбулаторный прием. Вечером сидел он за столом над книгами или выходил к нам, гостям. Ему трудно, невозможно было выйти из колеи, страшный удар обрушился на их дом. Недавно, в гражданскую войну, потеряли они двух сыновей. Один умер от брюшного тифа, другой пропал без вести. И Сергей Константинович и Наталья Владимировна (не путаю ли я ее отчество) жили, но ошеломленные, оглушенные. Это я понимаю теперь. Понимал, впрочем, и тогда, но отворачивался, по молодости лет. Хозяйка дома выглядела старше мужа. Отяжелевшая, спокойная, седая, сидела она за самоваром, разговаривала с нами внимательно. Однажды сказала она: «Старость лучше. Столько глупостей делаешь в молодости…» И вдруг улыбнулась. Как мне почудилось, тем самым глупостям, о которых отозвалась так пренебрежительно. И я был поражен. А мы делали глупости. Дом Ивановых был полон. Племянница с детьми.
[6]
Летом — осенью 1923 г. Шварц работал секретарем редакции журнала «Забой», выходившего в Бахмуте (позднее Артемовске).
[7]
Валь Валериан Владимирович — журналист, в 1923 г. редактор журнала «Забой» и газеты «Всероссийская кочегарка».
Дочка хозяйкиного брата, известного в свое время политического защитника Жданова [8] . С нею — двое детей. Племянница по фамилии Круковская. Анечка. Сергей Константинович как-то сказал, усмехаясь: «Наследница венгерских королей. Фамилия-то ее Корвин- Круковская». Несмотря на знатное происхождение, имела Анечка лицо никак не венгерское, а вполне отечественное, курносенькое. Казалась она девушкой веселой и простой. Но однажды рассказала, как отравилась толченым стеклом, много его приняла и хоть бы что. «Почему же вы хотели умереть?» — «От счастья. Я так в те дни была счастлива, что хотела умереть». И я до сих пор не понимаю, что это? Я по простоватости, которая на меня иной раз накатывает, понял ее слова буквально, или она ответила на мой дурацкий вопрос насмешливо." Впрочем, помнится, разговор был задушевный и я несколько раз переспросил Анечку. У нее был жених, угрюмый, длинный, с наголо обритым черепом и недобрым взглядом. Или бывший жених. Инженер как будто. Рассказывали, кажется, что он тяжело болел. Твердо помню, что был это человек жестокий. Избил свою охотничью собаку, чуть не до полусмерти, за свою же собственную вину — он недосмотрел и собака сошлась с каким-то беспородным кобелем. Эти углы скрываются как бы во мгле. Угол, из которого возникает в памяти этот угрюмый, наголо обритый, длинный человек с недобрым взглядом, скрывается, как бы во мгле. Тридцать лет и три года пережито с тех пор. И каких! Зато весь ивановский дом стоит передо мной, как будто ушел я оттуда вчера, а предстоит мне идти к ним сегодня вечером. И причиною тому — Наталья Сергеевна. Все мы звали ее по имени отчеству, хотя было ей лет совсем немного — она только что кончила школу и должна была осенью ехать в Москву учиться. Держалась она с достоинством. Не молчаливо, не строго, а с достоинством. Она болтала с нами так же весело, как мы с ней, хорошо рассказывала. Но мы Анечку звали Анечкой, а ее — Наталья Сергеевна. Она внушала уважение, что в женщинах нравилось мне больше всего. Некоторая таинственность ощущалась в ней. И ты понимал — ни от какой, самой большой близости не исчезла бы до конца. Люди другого толка считали эту ее особенность просто- напросто холодноватостью. И решительно ошибались.
[8]
Жданов Владимир Анатольевич (1869—?) — присяжный поверенный, защитник по политическим делам.
Вот это и называлось, вероятно, вечно женственным. Я вообще был влюбчив, а тут вырвался из Ленинграда, из обстановки, похожей на пожарище, даже квартира моя тогдашняя пропахла гарью: мы восстановили чью- то сгоревшую квартиру. Все рухнуло. Закрылся театр, в котором я работал без всякой охоты, растерянно, но все-таки работал, занимал какое-то место в жизни. Университета я не кончил. К литературе приблизился, но работать, писать — все не решался. Попробовал, впрочем, написать пьесу для детей — с приключениями. Действовали там пираты. Лунц похвалил, похвалил и Слонимский, но мания ничтожества крепко держала меня в руках, и я не осмелился показать это сочинение больше никому. Причем начинали мы пьесу вместе с Колей Чуковским. Но с первых же сцен я почувствовал, что не вынесу никакого постороннего вмешательства. Это наряду с манией ничтожества. Но в конце концов от возни с пьесой, несмотря на то, что меня как бы поддержали, осталось чувство горечи и неуверенности. Побывал я секретарем у Чуковского, но и это меня не приблизило по — настоящему к литературе. И вдруг вместо ежедневного напряженного моего семейного жития, вместо вечных угрызений совести и сознания, что жизнь пропадает (а эти чувства, несмотря на мою хорошо обработанную, безотказную беспечность, непрерывно, как фон, ощущались), жизнь легкая, южная, свободная, среди близких людей или среди таких, что, как Ивановы, свободно читались. Мания ничтожества касалась литературы. А с людьми я чувствовал себя свободно. С понятными людьми. Поворот начался давно, с переезда в Ленинград. Но тут я вдруг почувствовал, что поворот непременно произойдет и я из болота выберусь на дорогу. Лицо у Натальи Сергеевны было простое, широкое, русское, с небольшим упрямым носом, нижняя губа чуть выступала. Глаза серые глядели спокойно. Прекрасны у нее были волосы — две большие косы носила она еще на школьный лад. И я, в смятении чувств, влюбился — не влюбился и, наконец, на самом деле влюбился в Наталью Сергеевну. Вот как я рассказываю о Мише Слонимском. Но ужасно хочется распутать весь клубок чувств.
И тут я перестану рассказывать о себе. Любовь кончилась ничем. К концу лета сделалась она, как это вечно у меня случалось, мучительной. У других это называлось бы игрой. Наталья Сергеевна вдруг, без особых причин, переставала со мной разговаривать. А у меня с майкопских лет выработалось умение тяжело переживать подобного качества обиды. И так далее. Осенью она уехала, а в 24 году все потихоньку прошло. Но именно потому, что кончилась любовь ничем, она сохранилась в памяти в том возрасте, в каком умерла. Как друзья, умершие в юности.