Шрифт:
Возвращаюсь к Слонимскому. И он не то был влюблен в Наталью Сергеевну, не то не был. Как до этого — в молоденькую Рину Зеленую [9] . А до этого в артистку Пыжову [10] . Об этой, последней, он даже написал рассказ «Артистка». Миша пережил детство непростое. Деспотическая мать [11] . Старший брат, от которого он был далек по ряду причин [12] . Брат — пианист [13] , преподававший музыку трагически погибшему сыну Скрябина (мальчик утонул). А Мишин брат после этого долго болел. Нервами. Сестра [14] , которую Миша никогда не вспоминал, тоже, видимо, далекая ему. И, наконец, брат, ближайший ему по возрасту [15] , с которым Миша был дружен и рос вместе. И тот заболел туберкулезом. И болезнь быстро развилась. И умирал он сумасшедшим, и Миша не отходил от него. Глядя на меня своими огромными, растерянными черными глазищами, рассказывал Миша, как начинал несчастный больной играть с ним в шахматы и вдруг посреди игры, свирепо фыркая, сшибал щелчками фигуры с доски. А главное, мать — владыка семьи — бешено деятельная, безумно обидчивая и самоуверенная, как все женщины подобного вида, беспредельно. Легко было Мариэтте Шагинян говорить со смехом: «Обожаю Фаину Афанасьевну. Она — олицетворение женщины. Вот это и есть вечно женственное!» Попробовала бы она расти и жить под вечной грозой и нескончаемым ураганом. Отсюда беспомощный Мишин смех и взгляд и воля, может быть, и не сломленная, но ушибленная. Отсюда же его уживчивость и нетребовательность тех лет. Отсюда и многие душевные ушибы.
[9]
Зеленая Рина Васильевна (1902–1991) — артистка эстрадах, снималась в кино.
[10]
Пыжова Ольга Ивановна (1894–1972) — артистка, педагог, режиссер.
[11]
Слонимская (рожд. Венгерова) Фаина Афанасьевна (1857–1944) — мать М. Л. Слонимского.
[12]
Слонимский Александр Леонидович (1881–1964) — литературовед, писатель.
[13]
Слонимский Николай Леонидович (1894–1996) — музыковед, композитор, пианист, дирижер.
[14]
Сазонова (рожд. Слонимская) Юлия Леонидовна (1884–1957) — литературовед, театральный критик, журналистка, в молодости — актриса.
[15]
Слонимский Владимир Леонидович (1895–1915).
«Серапионовы братья» Мишу любили. Собрания их чаще всего происходили в Мишиной комнате. Зайдешь к нему утром, он еще лежит в кровати и курит, закинув руки за голову, узкая грудь, худые ключицы. И всегда к этому времени у него люди. И Миша курит, кто знает, какую папиросу натощак и не собирается вставать. Кто только ни бывал у него из проживающих в Доме искусств. Лунц, маленький, легкий, без признака сутуловатости, но в посадке большой его головы что-то чувствовалось от горбуна. В том, как закидывал он голову, в тонкой его шее. Он был весел, доброжелателен. И жизнь открывалась перед ним так богато, что он даже терялся. Не мог решить — остаться ли ему при университете или отдаться только искусству. Рассказы его были суховаты, программно — сюжетны. Но в пьесах был настоящий жар, и сделаны они были из драгоценного материала. Это был прирожденный драматург милостью божией. У него — как чудилось ему и всем нам — огромное будущее. Пока, правда, он жил в комнате, выходящей окнами во двор, сырой и темноватой. Работал с утра до вечера — кончая университет, писал. Заболел ревматизмом. Но как будто вылечился. Он собирался после государственных экзаменов съездить за границу, повидать родных, вернуться и выбрать себе дорогу. Все его любили, да и нельзя было не любить его, до того он был ясен. И весел. В те времена, «серапионовы братья» на вечерах Дома искусств не только устраивали живой кинематограф. Они еще играли в жмурки. И была еще одна игра: Лунц садился посреди, а друзья вокруг, и все должны были повторять за ним его движения. Тут Лунц доходил до шаманского вдохновения и заражал всех. Он и по коленям своим колотил, и вскакивал, и вертелся. И язык показывал, и все это со страшной быстротой— раз — раз — раз. И все за ним. И все за ним. И так уставал, что Антон Шварц однажды после этой игры, зайдя в соседнюю гостиную, увидел, что лег на диван Лунц — да и уснул, как заигравшийся ребенок. Мариэтта Шагинян.
Эта была старшей из Мишиных гостей, как Лунц был младшим. Мариэтта Сергеевна появлялась в состоянии умозрительного исступления. То она прибегала с требованием, чтобы Миша отказался от литературы. У него не хватает heilige Ernst [225] . Они слишком уж много говорят о нанизывании, остранении, обрамлении, а где heilige Ernst? У них, у молодых? «Нет, Миша, бросайте, бросайте писать, пока не поздно!» А Миша кричал ей так, что вены надувались на его длинной шее: «Если я не буду писать, то умру!» И он смеялся беспомощно. — «Вы слышите меня? Я не могу бросить писать! Умру! Слышите?» Он говорил чистую правду, но Шагинян по глухоте своей не слышала его, да и не хотела слышать. Она пришла высказать мысли, возникшие за работой там, в глубинах елисеевского особняка. Иной раз прибегала она сообщить, что живет за стеной, которую не пробить — глухота и близорукость. «Я не вижу и не слышу, я оторвана от жизни, и самое страстное мое желание — к ней пробиться». Вот она все читала Гете и ездила по стране — все хотела присоединиться и к жизни гармонической, а вместе с тем и к той, другой, которая существует и не дается, эмпирической. И любовь к этой, последней, была острее, как всякая безнадежная любовь. А однажды потрясла нас среди разговора сообщением, что решила влюбиться в простого человека, гориллу: «Я еще не была по — настоящему женщиной», — говорила она своим спокойным, тускловатым голосом. Она принадлежала к породе глухих, которые разговаривают тише, а не громче обыкновенного. «Да, я замужем и у меня ребенок, но я хочу идиотского женского счастья. Хочу романа с гориллой». И в умозрительном исступлении своем в качестве гориллы выбрала Жака Израилевича, сложнейшего, самолюбивейшего, путаннейшего человека. Именно человека. И конечно, ничего из ее романа не вышло. Он и не начался. Форш к Мише не заходила. Она работала по утрам, и весь Дом искусств знал об этом, — так громко она кричала за работой. Бывал Пяст, глядя так, словно не понимает, куда зашел.
225
Святая серьезность (нем.).
Да, видимо, и в самом деле он не отдавал себе в этом отчета. Он до того был углублен в запутаннейшие ходы своих мыслей, что я каждый раз удивлялся, когда узнавал он меня на улице. Говорил Пяст голосом дрожащим, будто вот — вот разрыдается, что при отсутствующем, безразличном взгляде его светлых глаз казалось совсем странным. Он принадлежал полностью к поколению писателей умерших, к более чистым символистам, чем создатели школы. Блок мог в четырех строчках дать живое, живейшее изображение пассажирского поезда. А Пяст не видел ничего вокруг. Он переводил Стриндберга [16] [17] , писателя второстепенного, по причинам внечеловеческим казавшегося им всем, даже крупнейшим представителям школы, значительным. В начале двадцатых годов сходил Пяст несколько раз с ума. Начиналось это обычно с того, что в одном из темных и длинных коридоров, в глубинах Дома искусств или, говоря проще, в служебных помещениях бывшего елисеевского особняка находили Пяста стоящим лицом к стене и на одной ноге. На вопросы он не отвечал, с места сойти отказывался, и скорая помощь увозила его в психиатрическую лечебницу. И вскоре он возвращался в состоянии обычном для себя. В нем угадывалось что-то значительное. Heilige Ernst наличествовала в самых своих высочайших степенях. Но увы, в годы гражданской войны, голода, разрухи, полного перерождения его среды ключ к его значительности был утерян. Он тоже считался потомком королей, как и Анечка Круковская, но только не венгерских, а литовских. И в своей рассеянной серьезности походил на такового. Но однажды в «Звучащей раковине» я был сильно удивлен — Пяст шутил! Читал шуточные стихи о поэтах московских и петроградских, о том, как по — разному оценивают их в каждом из городов. Читал своим обычным голосом, будто с трудом превозмогая слезы, но громко, особым напевом: «Павлович [18] для вас — пасс, Павлович у нас — бас!» «Для вас Нельдихён [19] — тлен, у нас Нельдихён — член!» и так далее. Тут же я узнал, что читает Пяст громко, особым напевом, не просто, а с умыслом.
[16]
Пяст (наст. фам. Пестовский) Владимир Алексеевич (1886–1940) — поэт, переводчик.
[17]
Стриндберг Юхан — Август (1849–1912) — шведский писатель.
[18]
Павлович Надежда Александровна (1895–1980) — поэтесса, переводчица.
[19]
Нельдихен Сергей Евгеньевич (1891–1942) — поэт, критик.
У него была своя теория декламации, о которой он делал доклады. О чем только не делались тогда доклады в гостиных и залах елисеевского особняка с атласными беспружинными креслами. Вместо пружин в сиденьях умещалось некое пневматическое устройство. Сядешь, и кресло защипит негромко, и ты в нем покачаешься, и оно тебя устроит в своем пневматическом ложе куда мягче и ласковее, чем в любом пружинном. И были они белые, как и вся мебель какого-то из Луи, кокетливые. И тут же подлинные скульптуры Родена [20] с его подписью. И читал там Волынский об элевациях, и двойных батманах, и о прочем, придавая читаемому смысл балетно — трансцендентный и с библейской страстностью. Здесь же, в глубинах особняка, помещалась его балетная школа, дела которой, видимо, шли не слишком хорошо. Все время Петроток грозился обрезать свет всему Дому искусств за неоплаченные счета балетной школы. И к нему, Акиму Волынскому, ключи были утрачены. Но он занимал куда более твердое место в действительности, чем Пяст. Он был председателем правления Дома. И когда в коридорах проносилась его тощая фигура и видел ты его профиль — фас у него отсутствовал — то испытывал ты уважение. Он читал доклады. И Пяст. И Сологуб [21] . И Чуковский. И Замятин. Напряженная умственная жизнь, казалось, шла в Доме искусств, но мы не принимали ее всерьез. У молодых шла своя жизнь. Они не верили в значительность старших. Ключ был утерян. Как и старшие не принимали всерьез верхний этаж елисеевского особняка, где, по преданиям, жила некогда прислуга владельцев. Распутывая, ушел я за ниткой клубка в сторону. Появлялась в Мишиной комнате и бывшая жена Ходасевича [22] , невысокая, худенькая с беспокойными глазами, темными и словно выбирающими. Его самого видел я мало.
[20]
Роден Огюст (1840–1917) — французский скульптор
[21]
Сологуб (наст. фам. Тетерников) Федор Кузьмич (1863 1927) — писатель.
[22]
Ходасевич Владислав Фелицианович (1886–1939) поэт, литературный критик.
Раза два, все в тех же гостиных, на каком-то докладе. О нем говорили уже восторженно. Не в пример угасающим и непонятным представителям уходящего поколения, этот вдруг заговорил на новый лад. Переродился. Отыскал вдруг ключ к самому себе. Ходасевич был страшен. Лицо его походило и на череп, и вместе с тем напоминал он увядшего, курносого, большеротого, маленького телеграфиста с маленькой станции. И страдал экземой. И какая-то, кажется, туберкулезная язва разъедала ему кожу на пятке. Обо всем этом рассказал мне Коля Чуковский, восхваляя его стихи и с ужасом и восторгом говоря о его недугах. И о том долгом его литературном прошлом, когда считался Ходасевич поэтом второстепенным, «эпигоном». «Он ненавидит папу! — рассказывал Коля. — Он как-то сказал: «Чуковский, давайте дружить!» — на что отец промолчал. И он не может ему этого простить!» Но в дни, когда я его видел, был он признан всеми, вышел в первые ряды. И вдруг исчез с громом и шумом — бежал с молодой поэтессой Ниной Берберовой [23] в Германию. Опять я отвлекаюсь — говорю не о Мише, валяющемся до одиннадцати в своей комнате на третьем этаже Дома искусств, а об ощущениях от всего Дома в целом. Итак, Миша Слонимский воскликнул, беспомощно хохоча, когда Мариэтта Шагинян предложила ему бросить литературу, ввиду отсутствия в его писаниях heilige Ernst: «Если я не буду писать, то умру!» И в этом восклицании не было преувеличения. Миша был отравлен или пропитан склонностью к своей профессии. Дед его [24] был известный общественный деятель и публицист, так называемый «просветитель», проповедующий, что евреи должны принимать культуру страны, в которой поселились. Отец [25] сотрудничал и заведовал каким-то отделом «Вестника Европы». Родной дядя по материнской линии был известнейший профессор, историк литературы Венгеров [26] . Зинаида Венгерова была его теткой [27] .
[23]
Берберова Нина Николаевна (1901–1993) — писательница, поэтесса, литературный критик. Эмигрировала в 1922 г.
[24]
Слонимский Зиновий (Хаим Зелиг) Яковлевич (1810—?) — еврейский ученый, публицист, общественный деятель.
[25]
Слонимский Леонид — Людвиг Зиновьевич (1850–1918) — публицист, с 1882 г. — постоянный сотрудник и член редакции журнала «Вестник Европы».
[26]
Венгеров Семен Афанасьевич (1855–1920) — и торик литературы, библиограф.
[27]
Венгерова Зинаида Афанасьевна (1867–1941) — литературный критик, историк литературы, переводчица.
Он унаследовал от предков хорошую голову. Мог играть в шахматы вслепую. Когда он рассуждал, голова работала без перебоев. Но душа у него была уже и тогда уязвленная, запутанная, внушаемая. Начинал он — от души. Первые его рассказы, особенно «Варшава», были ему органичны. В дальнейшем стал он притворяться нормальным. И — потерял дорожку. В Донбассе, когда пришло время возвращаться в Петроград, произошло событие, перевернувшее всю мою жизнь. Слонимский зашел в редакцию. Чтобы помогли ему с билетом. С железнодорожной броней. И редактор предложил ему организовать при газете журнал «Забой». И Слонимский согласилсяс тем, что секретарем журнала останусь я. Мы съездим в Ленинград, вернемся и все наладим. После чего я останусь еще на два — три месяца, а он, Слонимский, уедет и будет держать связь с журналом, посылать материал из Ленинграда. Так мы и договорились. И уехали. И вернулись обратно. К нашему ужасу старого редактора на месте не оказалось. Новый, по фамилии Валь, худенький, с безумными глазами, маленькой бородкой, с перекошенным от вечного гнева ртом, пришиб нас своей энергией. Он потребовал, чтобы мы, пока собирают материал для журнала, сотрудничали в газете. И тут я пережил первое в своей жизни чудо. Я написал фельетон раешником о домовом, летающем по Донбассу. Материалом были рабкоровские письма. И, придя в редакцию, я услышал, как Валь читает мой фельетон вслух секретарю и кому-то из сотрудников. А затем он вышел из кабинета. Обычная яростная улыбка отсутствовала. С удивлением глядя на меня, он сказал, что фельетон ему нравится и он сдает его в набор [28] . И я испытал спокойствие.
[28]
Фельетоны Шварца (псевдоним — Щур) «Полеты по Донбассу. (Наш раешник)» печатались в газете «Всероссийская кочегарка» по воскресеньям — 16 сентября, 18 ноября и
9 декабря 1923 г.
Именно — спокойствие. Значит, я на что-то годен в той области, которую выбрал. Конечно, газетный фельетон — это не литература, но Слонимский был доволен. Поэтому и трудно писать мне о нем трезво — такие вещи не забываются. Он словно был польщен тем, что дела у меня пошли так хорошо. Следовательно, все-таки вошел я в одну из комнат, самую пусть маленькую, но в доме, о котором столько мечтал. Я писал, и меня печатали! И в самом деле, без этого шага не сделал бы я следующего, не написал бы первой детской книжки все тем же раешником, которому научился в Донбассе [29] . Итак, съездивши в Петроград, вернулись мы с Мишей обратно. Потом приехал Груздев [30] , который решил тоже устроиться в газете. Все поселились у нас на руднике. Груздев и Миша спали на полу в просторной кухне, где, впрочем, не готовили, так что там кухней и не пахло. И все ссорились, как и подобает братьям. Тут я впервые увидел Мишу в ярости. После какого-то теоретического спора Миша сел на своем тюфяке и воскликнул трижды: «Ну, в таком случае ты дурак, дурак, дурак!» На что Груздев улыбнулся таинственно и сдержанно, будто довольный тем, что раздразнил брата по Серапиону.
[29]
Весной 1924 г. Шварц отдал С. Я. Маршаку для издания первую большую рукопись в стихах «Рассказ старой балалайки». Вначале «Рассказ старой балалайки» был напечатан в журнале «Воробей» (1924, № 7), а в 1925 г. издан Госиздатом отдельной книжкой.
[30]
Груздев Илья Александрович (1892–1960) — критик, литературовед.