Барнс Джулиан
Шрифт:
9 Флоберовские апокрифы
Дело не в том, что построили, а в том,
что снесли.
Дело не в домах, а в пространстве
между домами.
Дело не в улицах, которые есть, а в улицах,
которых больше нет.
Но дело еще и в том, чего не построили. В тех домах, которые видели во сне и набрасывали карандашом. Это бесцеремонные бульвары воображения; это нехоженая, живописная тропинка между коттеджами в плюще; это обманчивый тупик, который притворяется подступом к фешенебельной авеню.
Стоит ли вообще говорить о книгах, которые не были написаны? Их легко забыть, представив себе, что апокрифическая библиография будет содержать исключительно дурные замыслы, справедливо заброшенные проекты, неловкие первые замыслы. Не обязательно: первые замыслы часто самые лучшие, и хотя вторые («зрелые») смотрят на них волком, третьи их радостно реабилитируют. Кроме того, идею часто забрасывают не потому, что она не прошла контроль качества. Воображение не плодоносит ежегодно, как безотказное фруктовое дерево. Писателю приходится собирать то, что есть: иногда слишком много, иногда слишком мало, иногда вообще ничего. И в тучные годы на прохладном, темном чердаке всегда стоит большой рассохшийся деревянный ящик; время от времени писатель начинает нервничать и идет его проведать — и в самом деле, пока он напряженно работал внизу, на чердаке надулась кожица, кое-где появился лежалый бочок, а где-то и вовсе образовалась коричневая кашица со снежинками плесени. И что ему с этим делать?
В случае с Флобером апокрифы отбрасывают вторую тень. Если самый пронзительный миг в жизни — это неудавшийся поход в бордель, то, возможно, самый пронзительный миг творчества — это появление той идеи, которая никогда не ляжет в основу книги, которую никогда не осквернит определенность формы, которая никогда не почувствует на себе взгляд менее нежный, чем взгляд автора.
Конечно, и опубликованные труды не всегда неизменны: если бы у Флобера были деньги и время на то, чтобы привести в порядок свое литературное наследие, кое-что могло бы выглядеть иначе. «Бувар и Пеюоше» был бы закончен; «Госпожу Бовари» могли бы не разрешить (насколько серьезно мы относимся к недовольству, которое Гюстав испытывал из-за всепроникающей славы романа? Немножко чересчур серьезно); а у «Воспитания чувств» могла быть другая концовка. Дюкан описывает отчаяние друга по поводу исторического несовпадения, постигшего книгу: через год после публикации случилась Франко-прусская война, и Гюстав был уверен, что вторжение и катастрофа при Седане обеспечили бы монументальный, многофигурный и неопровержимый финал для романа, который с самого начала должен был проследить моральное поражение целого поколения.
«Представьте, — передает слова Флобера Максим Дюкан, — главу, которую можно построить на некоторых происшествиях. Вот пример, который был бы прекрасен. Капитуляция подписана, армия взята в плен, император, забившись в угол своего обширного экипажа, смотрит мрачно и осоловело; чтобы держать себя в руках, он курит сигарету и, хотя в его груди бушует буря, старается казаться бесстрастным. Рядом с ним — его адъютанты и прусский генерал. Все молчат, все опустили взгляд; каждое сердце исполнено болью.
На перекрестке дорог им преграждает путь колонна пленных под конвоем уланов; уланы верхами, киверы набекрень, пики наперевес. Экипаж вынужден остановиться перед людским потоком, который движется в облаке пыли, побагровевшей под лучами солнца. Люди бредут понуро, волоча ноги. Недобрый взгляд императора упирается в толпу. Какой странный способ принимать парад своих войск. Он вспоминает прежние парады — бой барабанов, развевающиеся штандарты, генералы с золотыми галунами; они салютуют ему шпагами, а гвардия кричит: “Vive l’Empereur!”
Один из пленников узнает императора и отдает салют, потом еще один и еще.
Вдруг из ряда выходит зуав, грозит ему кулаком и кричит: “Вот ты где, негодяй! Ты нас погубил!” И вот десять тысяч человек выкрикивают оскорбления, грозно размахивают руками, плюют на экипаж, окутывают его водоворотом проклятий. Император остается бесстрастен, он не шевелится, не произносит ни слова, лишь думает: “Вот кого называли моей преторианской гвардией!”
Ну, что ты скажешь о такой картине? Сильно, правда же? Вот была бы финальная сцена для моего “Воспитания”! Не могу успокоиться, что упустил такую возможность!»
Следует ли нам скорбеть о подобной утраченной концовке? И как нам ее оценить? Дюкан, вероятно, огрубил ее в пересказе, и до публикации она прошла бы множество флоберовских редактур. Ее привлекательность очевидна: fortissimo в финале, всенародно подведенная черта под частным поражением нации. Но нуждается ли книга в такой концовке? Имея 1848-й, нужно ли вставлять туда еще и 1870-й? Пусть лучше роман замирает на разочаровании; лучше приглушенные воспоминания двух друзей, чем масштабная салонная картина.
Что касается собственно апокрифов, подойдем к ним систематически.
1. Автобиография. «Однажды, если я напишу мемуары — единственное, что я напишу хорошо, если уж возьмусь за дело, — ты найдешь там свое место — и какое! — ведь ты пробила обширную брешь в моем существовании». Гюстав пишет это в одном из своих самых ранних писем к Луизе Коле, и на протяжении семи лет (1846–1853) он время от времени упоминает задуманную автобиографию. Потом он официально объявляет, что отказался от этого замысла. Но разве когда-нибудь это было нечто большее, чем проект проекта? «Я напишу про тебя в мемуарах» — это одно из самых удобных клише литературного ухаживания, из той же категории, что «Я буду снимать тебя в кино», «Я мог бы обессмертить тебя на холсте», «Я прямо вижу твою шею в мраморе» и т. д. и т. п.