Шрифт:
— Мне следует быть с тобой совершенно честным, — сказал я. — Это самое малое, чем я тебе обязан. Я люблю Германа Тиме.
— Я же не идиот, Набоков. Конечно, ты его любишь. По-твоему, я этого не вижу? И по-твоему, мне это не так же безразлично, как тебе — уход Валечки? Я просто обожаю тебя, друг мой, честное слово. Если кто и знает, когда следует бежать с тонущего корабля, так это ты, старый товарищ.
— Я не бегу с тонущего корабля. Просто говорю тебе то, что следовало сказать еще несколько месяцев назад. Вот это я тебе задолжал.
Олег не отрывал от меня пристального взгляда.
— Да ничего ты мне не задолжал, Набоков. Хорошо это или плохо, но ты никогда ничего мне должен не был.
Странно, как порой закрывается очень длинная глава человеческой жизни. Мы расстались по-дружески, если, конечно, можно расстаться по-дружески с призраком. На углу бульваров Монпарнас и Сен-Мишель Стирфорт протянул руку. Копперфилд ответил ему тем же. Они не заключили друг друга в объятия. И яркие слезы не заблестели в их глазах.
— Для парочки законопреступников, — сказал Олег, — мы вели себя, сдается мне, безукоризненно.
И он в последний раз одарил меня незабываемой улыбкой.
Я смотрел, как он уходит по сверкающей улице. Он не обернулся.
42
«Я вскоре дам о себе знать», — сказал Феликс Зильбер, однако теперь сделать это ему будет очень и очень трудно. Сам я могу связаться с ним, только придя в Министерство, а это было бы безумием. Выводить же мелом мой новый адрес на стене полуразрушенного дома на Равенсбергерштрассе, чтобы его мог увидеть каждый, в том числе и гестаповцы, было бы безумием не меньшим. Стало быть, положение мое безвыходно. Я поселился у Они, в одной из комнат ее виллы, стоящей при дороге на Потсдам, за Грунвальдом, — в местах относительно не пострадавших. В парке за особняком вырыто бомбоубежище, однако пока укрываться в нем нам не приходилось. Ночами бомбардировщики пролетают мимо нас — мы слышим их далекий рокот, видим, как небо на северо-востоке озаряется адским пламенем. А однажды утром, проснувшись, обнаруживаем, что земля вокруг нас усыпана кусочками фольги: английские самолеты разбрасывают их, чтобы сбивать с толку немецкие радары. Места наши словно принарядились к Рождеству. Да еще и снег выпал. Картина эта казалась бы праздничной, если бы не реальность, в которой мы существуем.
Я сообщаю Оне, что ушел из Министерства. Значит, талонов на продукты у тебя не будет, замечает она. Сообщаю я и о том, что меня могут ждать неприятности с полицией. Она мрачнеет, но ничего не говорит. Я вызываюсь поискать другое жилище, однако Оня отвечает: «Даже не думай. Мы же Набоковы». Я делаю, что могу, стараясь быть ей полезным. Провожу одно утро, выковыривая уголь из находящегося неподалеку от нас бункера, и возвращаюсь домой в окончательно погубленном последнем моем костюме.
В один из дней Оня, пытаясь еще раз заварить уже трижды заваренные чайные листья, говорит: «Как хорошо, что Нике удалось перебраться в Америку. И Володе тоже. А ведь и мы могли бы. О чем мы только думали?»
Я некоторое время размышляю над этим вопросом, а потом отвечаю: «Мы верили, что нас любят. И я не желаю думать, что мы ошибались».
Проходит несколько дней, я понимаю, что выносить неопределенность и дальше мне будет не по силам, и отправляюсь в полуразрушенный город — дорога туда отнимает почти два часа, поскольку автобусы и трамваи ходят теперь очень редко. Минуя рабочие команды военнопленных, я всякий раз вглядываюсь в их лица, хоть и знаю, что Хью мне среди них не найти. Да и что бы я сделал, если б нашел? Я надеюсь перехватить Феликса, когда тот выйдет из Министерства, и постараться при этом не попасться на глаза никому из моих прежних коллег. И потому заматываю лицо шарфом и слоняюсь вблизи от здания Министерства, стараясь оставаться по возможности неприметным. Стоит мороз, но он хотя бы ослабил вездесущий смрад смерти. Смешно, однако я начинаю испытывать некоторое сочувствие к чинам царской тайной полиции, которым приходилось торчать зимними вечерами у нашего дома на Морской. В здание то и дело заходят и выходят из него люди, и в конце концов я соображаю, что мне не известно, какой дверью пользуется Феликс, куда он сворачивает, выйдя на улицу, где поселился после того, как погиб его дом. И снова понимаю, как мало, очень мало знаю об этом неприметном человеке, к которому так странно привязался душой. Я отлично сознаю теперь, что мои попытки помочь Хью Бэгли были чистой воды безумием, — Феликс, надо полагать, понимал это с самого начала. Но если бы они не отвлекали меня от моих мыслей, я очень скоро впал бы в окончательное отчаяние, ведь маниакальное стремление отыскать Хью хотя бы отчасти вытесняло из моей души ощущение беспомощности во всем, что касается ужасной судьбы Германа.
Постепенно темнеет. Феликса нет как нет. Я замерз, проголодался и чувствую нелепое разочарование — даже плакать начинаю, как раздосадованный своим бессилием ребенок. Мысль о долгом возвращении к Оне щемит мое сердце, однако я знаю: больше мне идти некуда.
Впрочем, в обратный путь я пускаюсь не сразу, решив сначала заглянуть в «Мильхбар». Наше с джазовым Гензелем прощание было нарочито небрежным. «Еще увидимся», — с усталой улыбкой сказал он, подтягивая брюки. К чему возбуждать надежды? В наши дни следует ежедневно повторять себе: надеешься — жди беды. И все же возможность снова увидеть Гензеля волнует меня.
Добравшись до улицы, на которой стоял «Мильхбар», я вижу, что от него не осталось и следа — вся улица обращена в груды мусора. А вскоре на городских окраинах начинают выть, будто валькирии, сирены. Впрочем, от ближайшей станции берлинского метро меня отделяют лишь несколько кварталов, а станции эти замечательно зарекомендовали себя в качестве бомбоубежищ.
43
Вечер в конце ноября 1932 года. Большой зал «Мюзе Сосиаль» на рю Лac-Kac до отказа заполнили люди русского литературного Парижа. Здесь Ходасевич, Берберова, Алданов, Бунин, Адамович, Зинаида Гиппиус. После долгого ожидания появился В. Сирин.
Мы с Германом по чистой случайности оказались в городе и заметили объявление в витрине книжного магазина. Поначалу я колебался: идти, не идти — в конце концов, я не видел брата почти десять лет, — однако Герман был тверд. «Мы обязательно должны пойти. Мне страшно интересно услышать, как читает твой брат, даже если я не пойму ни слова! Ты мне после переведешь».
Ну и конечно, мне послушать чтение Володи было еще интереснее, чем Герману.
Лысеющий, но, судя по всему, на здоровье не жалующийся, мой брат неторопливо подошел к кафедре, разложил по ней листки бумаги, постоял, заглянул под кафедру, откашлялся. Нельзя ли принести стакан воды? Снова долгое ожидание (он разглядывал потолок), наконец воду принесли. Брат сделал глоток. Перебрал листки. Смотрел он теперь прямо перед собой, словно бросая публике вызов. Зал уважительно стих.