Шрифт:
Калман с женой остановились у ворот. Не хватало духа, не было сил пройти вперед… В этом доме подобрали одиннадцать убитых и около двадцати раненых. Крики ужаса, какие, может быть, услышишь только на войне, раздавались здесь всего два дня назад… Теперь все было тихо, безмолвно… Но это безмолвие давило душу, может быть, еще сильнее, чем самые страшные вопли… Калман стоял подавленный, понурый, часто мигал глазами, но слезы не текли из этих старческих глаз. Вся фигурка Калмана, маленькая, тщедушная, согбенная, даже когда смотрели на него сзади, говорила о тяжкой, о нечеловеческой скорби. Сура стояла подле мужа и держала его за руку… Она была сухая женщина, очень высокая и прямая, и темное лицо ее было сурово и сумрачно. Она ничего не говорила и только напряженно смотрела большими, черными глазами вперед, в глубину двора, туда, где в таком же безмолвии и так же неподвижно стояла другая женщина — маленькая кривая Бася, окруженная своими четырьмя малолетними детьми. На земле перед Басей было большое, темное пятно… Женщина смотрела на него долго, упрямо, точно хотела пронзить землю взглядом, точно силилась вызвать из нее тайною силою глаз что-то очень важное, дорогое… Маленькие дети тоже смотрели на это пятно, а потом переводили недоумевающие глаза на мать. Дети тоже молчали.
К Калману подошла соседка, хромая торговка Шейва.
— Вот так вот все и стоит, и смотрит уже сколько времени, — шепотом проговорила она, показывая глазами на Басю. — На этом месте убили ее мужа… Кровь засохла, оттого и пятно… Сегодня утром волосы там подобрали… белокурые такие, это ее мужа волосы, его борода.
Калман тихо застонал.
— Как же, нашли волосы! — оживленно повторила Шейва, вытирая передником слезы. — Целые космы подобрали… Его ведь так мучили, прежде чем убили, так терзали… Мой внучек, Ареле, с чердака видел… Он на чердак спрятался… Так видел оттуда, что схватили за бороду и так били, так били…
— Домой, — сказала вдруг Сура. Она крепко сжала руку Калмана. — Пойдем домой.
Шейва, сдерживая рыдания, принялась рассказывать подробности, как мучили перед убийством мужа Баси…
— Домой, — повторила Сура. — Пойдем домой.
— Пойдем, пойдем, Сура, сейчас. Подожди минутку…
— Домой, — опять сказала женщина.
В тоне ее было столько тоски, столько упрямой силы, столько жадного и страстного желания, что Калман уже не противился и, не дослушав Шейвы, повернулся к воротам…
— Домой, — как бы с некоторым облегчением повторяла Сура, — домой…
В ту минуту Калман не понимал…
Но через очень короткое время значение этого призыва стало ясным. Сура помешалась… И из всех слов человеческих только одно это произносила она ясно, четко, с большой и вечно напряженной выразительностью.
Она не в состоянии была вести хоть сколько-нибудь связанную беседу. Она не всегда понимала обращенные к ней слова. Она невнятно и глухо бормотала разрозненные, бессмысленные фразы. Суетливо и озабоченно отдавалась она какой-нибудь нужной возне: устанавливала горшки на плите, в которой не разведен огонь; топталась у лоханки, в которой не было ни воды, ни белья. Тускло и невразумительно, путаясь и этого не замечая, вмешивалась она в разговор или вполголоса пела нескончаемые, жуткие песни — про широкое, темно-багровое пятно на земле посреди двора, про светлую бороду, лежащую в этом пятне… Уныло, хмуро и тоскливо звучало ее бормотание: унынием, сумраком и мертвой безнадежностью веяло от всей ее фигуры, от всех ее жестов, и взглядов, и вздохов, и улыбок. Это была сама скорбь, сама беспросветность, холодная, могильная темнота…
Но случалось, что вдруг странное пламя вспыхивало в ее больших безумных глазах; она вздрагивала, выпрямлялась и голосом странным, новым, необычным призывала:
— Домой!..
Покорная действию неведомых сил, благостных и чистых, на миг озаренная внезапно вспыхнувшим внутренним солнцем, в жажде избавления и с великой верой в возможность этого избавления, она громко и страстно звала: «домой» — куда-то далеко, куда-то ввысь, к чему-то дорогому, туда, где все родными окажутся, родными, и добрыми, и правдивыми. Тоскливое лицо ее преображалось; великая радость зажигалась на нем и светлая ласка; лучи сияли из восторженно раскрывавшихся глаз, а голос, наливавшийся и силой, и твердостью, звучал в одно и то же время и как молитва, и как ратный призыв:
— Домой!.. Домой… Домой…
Азриэль не уехал в свое местечко; в виде пробы он остался в городе, где жили его старики. Ему предложили здесь дело: аренду большого пригородного сада. В Америке приходилось Азриэлю работать на ферме, он с садоводством был несколько знаком, и потому сад он теперь снял.
В городе дела три года кряду шли очень плохо, строительства не было, и Калман часто оставался без работы. Вместе со старухой своей он жил почти впроголодь. За последнее время старый печник сильно подался, отощал и сгорбился; ноги высохли, в коленях согнулись и уж не могли выпрямиться. От этого Калман казался коротеньким, как карлик. Кирпичная пыль, в течение долгих лет въедавшаяся в легкие, разъела их, исковеркала, и теперь старик часто откашливался большими хлопьями мокроты. Азриэль предложил отцу переселиться к нему в камышовый шалаш, стоявший в саду, и Калман согласился.
Весна стояла мягкая, солнечная, сад цвел чудесно, и урожай фруктов ожидался богатейший. Азриэль потирал руки, предвидя отличный заработок. Он чувствовал себя счастливым… Разумеется, сады есть и в Америке, и там тоже можно арендовать какой угодно сад — с такими же вот деревьями, с такой же светлой травкой, с таким же золотым солнцем и такими же точно голубыми тенями. Этого Азриэль не отрицал. Он только думал, что все это ему не подходит. Он только думал, что до Нью-Йорка далеко, страшно далеко, — и это-таки очень, очень хорошо, что туда так далеко…
От зари и до полуночи возился он в саду подле кривых яблонь и развесистых абрикосов, окапывал деревья, поливал их, снимал с них гусениц, дружелюбно и радостно улыбался им большими синими глазами, а иногда клал на корявый ствол тяжелую сильную руку и тихонько говорил:
— Ого-го-го, как туда далеко!..
И весьма был доволен.
Некоторое беспокойство в его жизнь вносил только брат Симон. Брату Симону было девятнадцать лет. Он был невысок ростом, очень худ, очень черен, имел длинный острый нос и горящие глаза, — темные, как смола. Азриэль никак не мог разобрать: добр брат, как ангел, или бессердечен, как казак? Наверное знал он только, что горяч Симон необычайно, что вспыльчив он, раздражителен, суетлив и неспокоен. Смелости в нем очень много, и иногда он совершенно не дорожит своей жизнью. Его ранили на баррикаде, и едва только успели ему перевязать ногу, как он опять пошел драться в самооборону, а через час его ранили вторично. На улице он подобрал раненого громилу и на собственных плечах отнес его в университетскую клинику. Текла кровь — собственная Симона из-под сдвинувшейся повязки и кровь громилы, а он, изнемогая, все тащил на себе этого огромного мужика… «Ну уж подождал бы громила, пока я бы стал его на перевязку носить, — мстительно вспыхивая, думал Азриэль. — Таки подождал бы, да!..»