Шрифт:
От Лотмана не осталось тогда ни слова — ни в дневнике, ни в памяти. Я ведь не к нему ехал. В годы отказа, в Ленинграде, мне довелось слушать одну его лекцию. Лотман нарисовал мелом на доске чертеж, из которого я заключил, что он сейчас примется новым способом доказывать теорему Пифагора: пифагоровы штаны на все стороны равны. Это и оказались штаны, но другие, петиметровы.
— Петиметром, — провозгласил культуролог, — мог стать всякий, а денди — это была благодать.
Его комментарий к Евгению Онегину я в те же годы прочел взахлеб. Одно там раздражало: зачем автор вместо Пушкин (Пушкина, Пушкину…) пишет всюду П без точки, да еще курсивом выделяет. Не играли это в науку, не дешевка ли? Сэкономил две страницы в книжке на пятьсот страниц и затруднил чтение. Имя у поэта склоняемое; иной раз неясно, «кто кого», действительный ли на дворе залог или страдательный. Чуть позже я столкнулся с рассуждением Лотмана о метафоре пути в стихотворении Лермонтова Выхожу один я на дорогу — и тут уж вовсе обомлел: выходило, что маститый литературовед не понимает стихов. Не идет лирический герой Лермонтова по дороге; только выходит на нее. Стихи самым своим тоном не оставляют в этом сомнения. Жизнь поэта — тоже. В дорогу он бы верхом отправился. Но тут Лотман не одинок. И другие маститые да именитые (Тарановский, Якобсон) делали ту же анекдотическую ошибку. Тоже стихов не понимали. Якобсон, бедняга, так и умер с верой, что Маяковский — поэт, да еще великий. Так и вижу, как он руку Сталину пожимает, другому великому языковеду.
— Вы не боитесь? — спрашивает Адамс. — Все, кто пытался меня переводить, плохо кончали. Мой немецкий переводчик свернул себе шею. Его верховая лошадь сбросила.
— Я не езжу верхом.
— А мой московский переводчик, близкий друг Юнны Мориц, из окна выбросился.
Мы идем с Адамсом и Светой через овсяное поле. Разговор — о современной русской поэзии. Света, милая резвушка, забегает вперед и прячется в овсе, а я как раз объясняю Адамсу, почему Кушнера предпочитаю Бродскому. Тот вдруг останавливается и спрашивает:
— Он что, еврей?.. — Я весь сжимаюсь в комок. Началось. Куда деваться? Будь я евреем, всё было бы в порядке; будь русским — и это неплохо; живут же люди. Между тем Адамс говорит такое, что я сейчас и дневнику едва верю: — Героический народ! Я много видел его представителей — и здесь, и в германском подполье. Самые смелые люди! Как нелепо бытующее представление о еврейской трусости!
Бедный, бедный Юрик… нет тебе места на земле. Оказывается, ты трусоват оттого, что ты не еврей… не до конца еврей…
Тут мы доходим до спрятавшейся Светы, она выскакивает из овса и говорит: — Гав! Хорошо, что слева; Адамс не слышит.
Сейчас я бы спросил Адамаса, откуда у него валлийская фамилия, но спросить уже некого.
Возвращался я 11 июля. Самолет вылетел без опоздания. Те же трое бравых пилотов — и целых три пассажира. Меня не укачало. Весь полет у меня вертелись в голове несостоявшиеся стихи: «Ночью была гроза — речка Ахья грязна…» Вот возьму и допишу сейчас, 36 лет спустя. А что? Я ведь всё это вижу, как если б дело вчера происходило. И стихи — единственная реальность в этом мире.
ПОЭТЫ
То танкетки, то ракеты,
Залп катюши над рекой.
Край родной, жидом воспетый!
Где найдешь еще такой?
Я попался в шестилетнем возрасте — и навсегда. «Гетто избранничеств! Вал и ров. Пощады не жди! В сем христианнейшем из миров поэты — жиды!» Вот именно: пощады — не жди. Сомнительное избранничество кладет мрачную тень на всю человеческую жизнь, превращает тебя в заведомого неудачника. Сомнительное — потому что не сомневаться нельзя даже на вершине своих достижений, в сладчайшие минуты единения с музой. Боратынский — и тот сомневался: «Меж нас не ведает поэт, высок полет его иль нет, велика ль творческая дума…» Это в его-то время! Что же говорить о нашем, кромешном, кошмарном?
Ну, и жидовство тут очень на месте… Слово, кстати, совершенно безобидное; зря за него в 1920-30 годы в СССР в тюрьму сажали. Слово как слово. По-украински и по-польски другого и нет. Во всех европейских языках, кроме итальянского, используется тот же корень. И не в слове дело. Ко времени моего юношества слово еврей тоже стало ругательством и оскорблением.
У Цветаевой поэты — жиды, но верно и обратное: жиды — поэты. Удивляться этому смешно. Кем бы ни были библейские пророки (одни их мыслителями назовут, другие — носителями слова божьего), в первую очередь они — поэты-моралисты. Самая невнятица их правдоискательства, самое это непрописанное метафорическое бормотание о высоком и недостижимом — уже выдает поэта. Традиции — по крайней мере три тысячи лет, а с момента рассеяния весь строй еврейской жизни был сфокусирован на книге, весь культурный отбор, из поколения в поколение, подчинен одному жесткому правилу: правилу поэтической мечты. Теперь берем русскую просодию, самую живую и завораживающую из просодий всех новых языков; открываем черту оседлости, выпускаем евреев из гетто в эту просодию — и получаем неизбежное. Один поэт, назвать которого я не хочу, потому что он свое еврейство, всем очевидное, никогда публично не комментировал, сказал мне в 1984-м и повторил в 1997 году без свидетелей:
— Закончится двадцатый век, они оглянутся — и увидят, что всю поэзию им сделали евреи.
Это они потрясло меня. Сколько раз после наступления свобод его вызывали на разговор об антисемитизме (а ему досталось), и ни разу он не откликнулся ни полусловом, всегда не замечал вопроса. Как мой отец, вообще слова еврей избегал. А тут — родину расовым барьером разделил! Потому, что для тех, кто попался, родина — не Россия и не русский язык (о языке как родине сейчас твердит каждый встречный и поперечный), а русская просодия. Россия, как показала последняя линька, безнадежна. Отвернуться и забыть — вот всё, чего она заслуживает. Ни Пушкин, ни Толстой никогда не признали бы сегодняшнюю Россию родиной. Они de facto не признают ее своею — каждым своим словом и душевным движением. На дворе — другой народ, чуждый и враждебный тому, который создал волшебную просодию и нравственно-духовные ценности, ошеломившие Европу в XIX веке.
Дома, на родине, для меня никогда не существовало барьера, столь бестактно воздвигнутого поэтом. Когда речь идет о стихах, я не понимаю слова этнос. Что мне за дело, что Пушкин — из негров, а Цветаева — из немцев? Но на родине мы бываем редко. Совсем другое дело обыденная жизнь, сегодняшняя рутина. Тут на первый план выступают насущные потребности и злоба дня, а с ними — и вопрос честного антисемита всех времен и народов: почему евреи в своей массе живут лучше и добиваются в жизни большего, чем не евреи. Отвечать на этот вопрос смешно, а вот жить с ним, под его ежеминутной сенью, — приходится. «Что за фамилия чортова! Как ее ни вывертывай, криво звучит, а не прямо…» Это еще мягко сказано, добродушно. На деле проблема куда острее стоит. Не велика беда, что в России, где каждый булыжник, отмытый от голубиного помета, непременно оказывается плешью Маяковского, нет и никогда не будет улицы Мандельштама. Улицы Боратынского тоже нет. Стихи нужны немногим — и с каждым веком всё меньше. Беда, что практически каждый, прочтя или услыхав вашу фамилию, меняет свое отношение к вам. Это — при стабильном правительстве и рынке; а чуть инфляция, жди погрома.