Шрифт:
Под ноги легло дремотное поле, затянутое желтой щетиною стерни. На дальном его краю топорщился непролазный ельник. Они шли неспешно, вперевалку, – хуже нет выйти к месту запыхавшись, и Данилыч добродушно ворчал в бороду: весело лохматого бить, да не весело за ним ходить… Он возражал: и ходить, брат, не скучно! По загривку и впрямь бежала знакомая дрожь; он едва не захлебывался нутряною, звериной радостью, наперед зная: вот-вот захрустит под ногами бурелом, сажен за десять до берлоги окладчик пропустит его вперед, и он, мало подумав, уронит наземь рогатину, ловко увернет левый локоть в полушубок и потянет из ножен вороненый, двенадцати вершков, чеченский кинжал, – подлинный базалай! и мужики налягут на слеги, подымая медведиху… а после по рукам пойдет манерка с водкою, и Данилыч сипло затянет: вы-ыпьем, други, на крови!..
Впервые эта счастливая стынь накрыла его в давнем ноябре, под Австерлицем, на раусницком берегу, где отчаянные матюги пехоты тонули в песьем вое мамлюков, и частокол семеновских штыков на глазах редел под косыми сполохами скимитаров, и Репнин повел кавалергардов на выручку, – рожки затрубили повестку к атаке, и земля, загудев, дрогнула и вырвалась из-под копыт, и белые колеты перемешались с расшитыми ялеками, – и он, двухнедельный лейб-гвардии корнет, в остервенелом восторге кромсал палашом орехово-смуглого арапа, – тот выронил клинок и визжал, прикрывая окровавленными руками голову в растрепанном тюрбане, и в лицо жирно плескало теплым и соленым, –
и был намертво окоченелый питерский январь: Кондратий объявлял дерзость единственной возможною тактикой, но сам оказался не гораздо дерзок, за то и гнил в крепости, – северяне разменяли предприятие на полушки, на дурную позу провинциального трагика: ах, как славно мы умрем! однако черниговцы с ахтырцами и александрийцами всласть натешились над жидами, протрезвели и скорым маршем подвигались к Москве, новгородские военные поселяне подымали ротных и баталионных на штыки, а в гвардии, приверженной Константину, не унималось брожение умов, – велик был грех сидеть сложа руки в Варшаве, и он прибыл в Петербург тайным пропагатором, да не один! – второе пришествие мятежа сломило Николая, и тот опрометью кинулся прочь, забыв про пушки, последний довод королей, – царский возок в облаке снежной пыли летел вон из города, не разбирая дороги, а следом во весь опор летели пропалые ребята из coghorte perdue – скифы! башибузуки! свирепые ангелы в крылатых ментиках, – и возок на лихом повороте предательно завалился полозьями вверх, гребенской конвой побросал оружие в сугроб, – император, сам снежно-белый, вскрикнул тонко и жалобно, будто обиженный ребенок: как ты можешь, стервец?! и он, счастливо похолодев от безоглядной, не чета Кондратию, дерзости, спустил курок: все что могу, Николай Павлович! – coup de gr^ace , и кровь на синем гродненском доломане казалась черной, –
и следом был точно такой же, недвижно ледяной февраль, когда вся coghorte perdue оказалась на скамье подсудимых, – газеты в один голос предрекали смертный приговор, впрочем, и без них было ясно: Обществу из политических видов правдой и неправдой надо откреститься от цареубийц, оттого дело неминуемо шло к веревке, – корнет Митя Смирнов тянулся к нему всем неприкаянным телом и завороженно, мучительно кружил возле страшного последнего слова: господин подполковник, так нас… так мы… и он в ответ подмигивал: э-э, брат! Бог души не вынет, так сама не выйдет, – и впрямь! Вильгельм, назначенный председательствовать, все более деревенел лицом и все громче скреб ногтями столешницу, а после вдруг оборвал допрос, плотницким аршином разложился ввысь, задергал нижней оттопыренной губою и выкрикнул голосом омертвелым и рассохшимся: вам вешать угодно? тогда и меня заодно, и меня! почту за честь! – и рванул на шее галстух, и повалился рядом на скамью, и обнял неуклюже и костляво, – и арестантским халатам вдруг сделалось тесно от фраков и сертуков; из зала лезли через барьер, громоздились, хватали за руки: качать да вопить «ура», –
а еще был подмороженный февраль под Конотопом, где творилось черт-те что, – дурак Пален в точности повторял оплошку Гейсмара при Сумах: двинул конных егерей противу казаков; те рвали темно-зеленый русский строй со всех сторон, как волки быка, и тяжелые егеря едва успевали поворачиваться, – и он, Воинского Приказа глава, прибыв на позиции, в кровь искусал губы: не дай Бог другой раз обосраться! хохлачи и так не знали отбою от волонтеров, привлеченных первой победою, – и он, не касаясь стремени, взлетел в седло и простонал не своим голосом башкирцам из резерва: алга, батырлар! – жягеты, выхватывая сабли, вперебой завыли: актуга-ай! и взяли с места в карьер, – синие жупаны оторопели: древняя, батыевых времен, жуть воскресла и с визгом, со свистом катилась к ним, пустив по ветру хвосты на лисьих малахаях, рассыпая стрелы, распластав тусклый свет зимнего дня серебряными вспышками клинков, – и он первый жадным и сладким потягом развалил усатую морду под черною шапкой, – удивить значит победить: казаки, не успев опомниться, оказались в Десне, размесили ее в ледяную кашу, да там и остались, канун да свеча, панове! – а после потехи над полем гремело старинное: любезники, любизар! и казачьи головы, бледные и кровавые, трясли оселедцами на башкирских пиках…
Ежели расчесть здраво, то из этого только и стоило родиться. Все остальное, – и девчонки, и дуэли, и прогулки верхом в чем мать родила, – было ребячество, погоня за веселым ознобом: друг Марса, Вакха и Венеры… как же! Александр умом боек, но неглубок, – ухватил лишь верхушку; Данилыч вчера рассудил куда вернее. Он, вполпьяна, одной рукою вздернул на воздух два трехпудовых мешка муки, и окладчик лишь охнул: Господи батюшко, вот сила-то! а ходу ей нет, снутри тебя точит, как ребятенка грызь… ты слыхал ли про Святогора-богатыря? Такой же был, сам от себя умаялся да своею волей в домовину и ввалился… Ему и впрямь по временам делалось в самом себе скудно, как в гробу, и тогда он был готов куда угодно, хоть к черту на рога: к Боливару в Америку, на барьер, в кутежи – невольный друг Марса, Вакха и…
Ах, Саша! по неведению врал или из лести? Да так или сяк, а Венера нам уж лет двадцать не подруга. Он вспомнил давний виленский дуэль: утоптанный снег и долгоносый, тщательно прицеленный лепаж напротив, – граненое дуло, считая пуговицы на мундире, ползло все ниже, – и собственную ликующую дрожь, что оборвалась, разом истаяла в крутом кипятке мокрой боли… Подлец Белавин! знал, куда метил; доктор только охал да руками разводил: сострадаю вам, ротмистр, – какая потеря! Но потеря оказалась не так страшна: девчонки начинали надоедать по причине избытка. Перед глазами завертелся потный ком бабьей плоти, – и не разберешь, кто где! Он не без труда распознал в липкой мешанине несколько лиц. Вот Дуня Истомина, недавно виделись мельком: отяжелела, одною ляжкой до смерти задавит, где ее былые, летучие антраша да каприоли? Груша Закревская, прежняя femme fatale , все тщится быть Клеопатрою, а тоже поперек себя шире, сущая попадья! смех и грех… Да что с них взять? тридцать лет – бабий век, куда им супротив молодых? Впрочем, и те не краше. Таша Гончарова, la belle dame sans merci , – какой дурень этак бездарно ей польстил? ну, коли принять кукольную наружность за красоту, а вялые капризы за жестокости… Тут и сумел бы, да не с кем! а Варя Асенкова как же? Долгоногая, с мальчишескою грудью, и на постеле, должно быть, услужлива и по-кошачьи ласкова… славная девочка, дай Бог счастья. Однако и ей не тягаться с Natalie Потоцкой, – уж десять лет тому, а все сердце щемит. К несчастию, не лгала рифмачка Дельфина: еlle m’est apparue au milieu d’une fete сomme l’etre ideal qui cherche le poete , – до сих пор в глазах стоит черное тафтяное платье, искристая дымка золотых волос да изумрудный браслет на тонком запястьи… Господи, что за лица у этих католичек! сладостные, светлые, – хоть тотчас на холст Рафаэлю… Болен был ею, губы уже не кусал, а грыз, писал и в клочья рвал письма, в угрюмом бешенстве мыкал бессонные ночи, – она томно, с прохладцей, репетировала грядущую страсть; может, оттого и мила по сю пору, что пальцем ее не тронул? Слава Богу, до тридцати не дожила, – все лучше, чем обрюзгнуть телом и душою, растерять себя самое в ничтожном замужестве за Сангушкою…
Сергеич! ай опять задремал? глянь, никак по твою душу. Он оборотился: со стороны деревни трусила тройка, колокольцы разбрызгивали нудный жестяной звон, вприщур сделался виден фельдъегерский околыш. Он досадливо сплюнул под ноги: какого рожна?.. Курьер вывалился из коляски, увяз в полах шинели, теребя ослепшими пальцами непокорную ташку, залился перепуганной галантерейной трелью: гражданин генерал, извольте-с пакетик принять… в личные руки… Он, не повышая голоса, велел: смир-рна! доложись по форме. Фельдъегерь неловко приладил растопыренную пятерню к виску: так что-с Петров-второй, поштовой службы прапорщик. Он придирчиво ощупал почтаря брезгливым взглядом: экая выправка несуразная! колобок колобком. Из купцов, что ль? Точно так-с, папаша в Твери торгуют-с… Сургучная печать подалась с леденечным вкусным хрустом, депеша оказалась от Пестеля: предорогой Михайла Сергеевич! у нас за Тобою мочи нет соскучились, жду не дождусь и щастлив стану, как сядем сам-друг потолковать за кофием, для того прошу быть в наши краи сколь можно скоро и бесперечь…