Шрифт:
Поручик Лермонтов, немыслимо храбрый на диво самым опытным бойцам, доблестный на поле боя, ничуть не очарован нравами тех свирепых войск, в которых несет службу. Говоря о буднях обитателей аула Джемат, вопрошает: «Не ждут ли русского отряда, /До крови лакомыхгостей?» («Хаджи Абрек»). И какое описание Кавказской войне безотрадней и правдивей лермонтовского, созданного на все времена!
Верхом помчался на завалы Кто не успел спрыгнуть с коня... «Ура!» — и смолкло. «Вон кинжалы, В приклады!» — и пошла резня. И два часа в струях потока Бой длился. Резались жестоко, Как звери, молча, с грудью грудь, Ручей телами запрудили. Хотел воды я зачерпнуть... (И зной и битва утомили Меня), но мутная волна Была тепла, была красна. («Валерик»)В написанных по волшебному наитию самых трагических и возвышенных стихах Лермонтова возникают и нежелание понимать творящееся и горькое осуждение не только родного батальона, но и всего человечества:
Тянулись горы — и Казбек Сверкал грядой остроконечной. И с грустью тайной и сердечной Я думал: «Жалкий человек, Чего он хочет!.. небо ясно, Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он — зачем?» («Валерик»)«Звериный лик завоеванья /Дан Лермонтовым и Толстым», — вымолвил Борис Пастернак, впервые оказавшийся на Кавказе. Гул стародавней Кавказской войны превратился в горное эхо, но оно не умолкает, порою и возобновляется с первоначальной силой. Продолжается и литература, отданная старой теме, незаживающей ране... Поэтому мне кажется, что предыдущие цитаты, обозначающие развитие этой темы во времени, важны и уместны в непростом разговоре о судьбе верного ей писателя.
Произведения Михаила Лохвицкого, вошедшие в эту книгу, повествуют о жизни небольших адыгских общин, но касаются большихисторических событий, относящихся к самому концу Кавказской войны. Это эпоха изгнания и истребления, эпоха страдальческого расставания с родиной, которое, между прочим, постигло не только адыгов, но и многочисленных их соседей. Однако именно в черкесском случае дело дошло до полного исчезновения целого ряда племен. Важно, что в своих сочинениях Лохвицкий ярко, мощно, убедительно изобразил не только мгновения гибели целого народа — шапсугов, уничтожение определенного, устоявшего в веках, тысячелетиях уклада жизни, но и показал ту жизнь, которая так жестоко была загублена, растоптана (при Александре II, казалось бы, лучшем русском царе, Царе Освободителе!). В «Громовом гуле» есть поразительные страницы, которые свидетельствуют об основательном знании адыгских мифов, преданий, обычаев и обрядов, правил традиционного этикета. Разумеется, не все удержалось в памяти потомков уцелевших. Многое почерпнуто из исторической литературы — у меня нет сомнений, что, упорно работая над небольшой, в сущности, повестью, автор, конечно, хорошо знакомый с историей русской общественной мысли, прочитал груды книг, посвященных и Кавказу, и сопредельным странам, и далекой Сибири, в которой в качестве ссыльного кончал свои дни главный герой. Русский офицер, перешедший на сторону горцев, ставший одним из них и не предавший своих обретенных братьев в поражении (заметим, такие случае бывали — вспомним хотя бы легенду о Бестужеве Марлинском, чьи внуки, по сведениям карачаевцев, жили в их краю и носили фамилию русского писателя декабриста). Но самый живой источник исторической прозы Лохвицкого все же не чьи-либо этнографические очерки, а сама остаточная память остатков народа, память сердца. Работа писателя, очевидно, рано осознавшего, что его собственная жизнь стала частицей общей трагедии, и однажды взявшегося за столь выношенную, кровную тему, подобна работе реаниматора. Мало было провести часы и годы в научных библиотеках. Надо было решиться и, оставив большой город, пожить в черкесском ауле, самому вовлечься в круговорот праздников и поминок, трудов и дней.
Быть может, пережить и вдруг нахлынувшую любовь к черкесской девушке, любовь столь же нежную, бережную и трепетную, как изведанная героями будущих книг. Адыги, воспетые Лохвицким, — люди и влюбчивые и одухотворенные. Отец так отвечает сыну, спросившему, почему он не взял новую жену после кончины первой: «Пожалуй, потому, что душа твоей матери осталась во мне...»
Выберем сейчас почти наудачу отрывок из повести: «Одним весенним днем мы с Аджуком пошли мотыжить кукурузу. Было непривычнодушно, листья на деревьях обвисли, как перед ненастьем. Еще поднимаясь по склону, я обратил внимание на духоту и провел ладонью по рукаву черкески — послышалось слабое потрескивание, стало быть, приближалась гроза. Посмотрел на горный хребет — из за него выползала туча. Не беда, можно пересидеть дождь где нибудь в ельнике.
Мы сняли черкески, засучили рукава бешметов, подоткнули полы и взялись за мотыги. Ростки кукурузы были крепкими, сочными, но после дождей пахота засорилась дикими травами.
Неподалеку Аслан мотыжил кукурузу на поле, посреди которого стоял высокий дуб.
Туча, перевалив через хребет, наползла на аул. Она была иссиня багровой, не по обычному округлой, и вниз, прямо в поле, медленно спускался сизый отросток, похожий на рукав огромной черкески. Лицо опаляло сушью. Я бросил мотыгу и пошел к Аджуку. Он стоял, держа за туловище крота, и рассматривал его. Крот шевелил остренькой, вытянутой хоботом мордочкой и перебирал широкими передними лапами, ладошки их были повернуты наружу и назад, безволосые, красноватые, они напоминали ладони человека. Подслеповатые глаза крота располагались не в верхней части морды, как у всех других животных, а внизу, наверно, в темноте так удобнее видеть.
— У нас думают, что кроты поедают корни фруктовых деревьев, — сказал Аджук, — но это неправда. Если б они поедали корни, фруктовых деревьев давно не осталось бы. Кроты едят мышей. — Он бережно опустил крота на землю и спросил: — Пойдем укрываться от ливня?»
Похоже, автор, засучив рукава, и сам малость поработал мотыгой, вглядываясь в корни растений и земляные комья. Ведь такое не сочинишь, не покидая уютного кабинета, не отрываясь от письменного стола. За этим собственный сельский опыт, собственное непосредственное ощущение вековечного труда землепашца, свое знание почвы. Потому становятся так убедительны и находящиеся поблизости к этим совсем другие страницы, переполненные происшествиями, свидетелем которых автор быть никак не мог. К примеру, блистательно выписанный, потрясающий эпизод усыновления скорбящей матерью убийцы ее сына. Между прочим, поясняющий комментарий незримого рассказчика ненавязчив, не инороден и легко сливается со словесной тканью рассказа. Чувствуется, что писатель был влюблен в этот исчезающий (возможно, уже совсем исчезнувший) быт. И вот именно потому говорил об интимных, как правило, опускаемых в литературе подробностях естественно и непривычно просто. Быт древнего и обреченного на уничтожение племени кажется освященным самим соседством с всевидящими и небезучастными богами, с мыслящими животными... Можно было бы упрекнуть нашего писателя в идеализации реликтового патриархально языческого, даже первобытно бесклассового общества, живущего в согласии с природой и дружески приемлющего беглецов от цивилизации. Как упрекали в такой идеализации и Руссо и Шатобриана. Но ведь те пылко говорили о том, что лишь воображали или знали понаслышке. О Михаиле Юрьевиче Лохвицком, Аджук Гирее, этого не скажешь... Кроме того, переход от почти идиллии к чудовищным ужасам и собственно геноцида и убиения вообще всего живущего и цветущего совершается так мгновенно, что уж всякая предыдущая мирная жизнь кажется райским блаженством. При всей нескрываемой скудости существования, при очевидной простоте обихода (но такой сложной, окутанной облаком мифов простоте!) поразительна суровая подчиненность ритуалу, всевластная религиозность, повелевающая подсознательно сокрушенным друзьям и родичам человека, убитого молнией, ликовать, поскольку ему выпало редкостное счастье — вознестисьна небеса к возлюбившему его божеству... Замечу, что во втором романе «Поиски богов» (какое, однако, точное, единственно возможное название!) адыгская жизнь уже совсем, совсем не идиллична. Показано и уже утвердившееся социальное расслоение. Являются и малосимпатичные персонажи из среды самих горцев. И вот это уже по толстовски: гениальный автор «Хаджи Мурата» ведь не приукрашивал ни царя с его приспешниками, ни Шамиля с его соратниками.
Мое ощущение от пронзительного творчества Лохвицкого лишь усилилось, обострилось с течением лет. Я припоминаю относящийся к 1977 году (году издания «Громового гула») разговор с Александром Петровичем Межировым, который под свежим впечатлением от прочтения сказал твердо: «Это останется в русской литературе». Я не мог не согласиться и, должно быть, дважды или трижды за мелькнувшие десятилетия перечитал книгу. Но должен сознаться, что с «Поисками богов» по воле судьбы познакомился лишь недавно, перед тем как приступить к этим заметкам. И вот мне кажется, что вторая книга не просто философический довесок к первой. Возможно, она еще значительней. Каждая автономна, но, соединенные под этим переплетом, они образуют совершенно выдающуюся дилогию, созданную единым духом и без перепада уровней. Один роман «перетекает» в другой, как у Бальзака. Второстепенные персонажи «Громового гула» становятся главными героями в «Поисках» (задним числом понимаешь, что возможность такого развития темы таилась еще в зачатке повествования).