Шрифт:
– Выступать?
– Нет, выступать будут «раппы». Я присутствую. Но не в этом дело. У каждого памятника должно быть назначено свидание. Первое свидание. Первое свидание у памятника Маяковскому хочу назначить я. Женщине очень молодой и которая пишет стихи. Поэзия и молодость, понятно?
– Да.
– Стихи-то ты пишешь… – Снова колебание в голосе. – А вот лет многовато. Я думал, тебе еще шестнадцать.
Я чувствовала себя виноватой, что выросла, но помочь ничем не могла и потому молчала.
– Что ты всё молчишь? Ну восемнадцать так восемнадцать! В два часа открытие. Когда окончится митинг, все разойдутся, жди меня у самого камня. Поняла?
– Да.
Трубка щелкнула, и в передней стало сразу темно и холодно.
Николая Николаевича Асеева я знала с детства. Он часто приходил к нам с Алексеем Крученых и, когда они играли в карты, усаживал меня рядом с собой, уверял, что я приношу ему счастье. Из выигрыша полагалось мне двадцать копеек. Для меня тогда это были большие деньги!
В последние годы у нас мало кто бывал, и потому Асеева я видела редко – разве что на днях рождения Крученых, не мудрено, что он не заметил, как я выросла. Чужие дети растут быстро…
Неожиданное свидание взволновало меня. Было еще только восемь утра, а мне казалось, что я ничего не успею и обязательно опоздаю на площадь. Единственная косметика, которую признавали в восемнадцать лет женщины моего поколения, было мытье головы. Хочешь казаться красивой – вымой лишний раз голову, можно даже под краном, холодной водой. Конечно, я так и сделала. Потом постирала и высушила утюгом белые носочки и пеструю крепдешиновую косынку – высший шик конца тридцатых – начала сороковых годов. Туалет был готов.
День был теплый и серенький, тихий и светлый. От нашего двора до Триумфальной площади ходу десять минут, но я, конечно же, вышла гораздо раньше. Весенний мягкий воздух забирался под пальто, под платье, свежевымытые волосы блестели и разлетались, от косынки пахло паленой свежестью. Хорошо!
Я медленно шла по родным переулкам, мимо знакомых домов, мимо нашей школы, и мне казалось, что прожита длинная-длинная жизнь, всё время хотелось что-то вспоминать…
Вдруг вспомнилось, как Крученых принес мне книжку Маяковского «Что ни страница, то слон, то львица». «Этот зверь зовется лама. Лама-дочь и лама-мама». Почему эти простые строчки вдруг открыли мне всё про этих добрых зверей? Они любят друг друга, у них нежные сердца и грустные глаза… Как мы любили стихи Маяковского! «Лошадь, деточка…»
Давно ли на улицах Москвы было много-много извозчиков, они стояли на углах и перекрестках, поджидая седоков. Мы, дети, таскали из дому хлеб и кормили со своих маленьких ладошек понурых лошадей. Лошади бережно и деликатно брали хлеб мягкими и теплыми губами, взглядывали на нас признательно, по-детски. И так хотелось сказать: «Лошадь, деточка…» И мы говорили между собой, что, наверное, Маяковский очень добрый, что он думает о том, как живется нищему щену, и ламе с мамой, и больной лошади…
И вот теперь в Москве будет поставлен памятник любимому поэту! Я огляделась вокруг и впервые задумалась над тем, как изменилось всё вокруг – куда-то девался булыжник и белые каменные плиты тротуаров, переулки оделись в асфальт. Тверская уже не Тверская, а улица Горького. По ней один за другим пробегали троллейбусы, а давно ли их было пять на всю Москву, и мы подолгу стояли в очереди, чтобы прокатиться на этом детище, родившемся от брака трамвая и автобуса. Исчезли Триумфальные ворота, и площадь уже не Триумфальная, теперь она будет носить имя Маяковского. Срыт старый круглый скверик-пятачок, куда мы бегали зимой с коньками и санками.
Сегодня эта неприютная, наглухо заасфальтированная, без единого деревца площадь празднично нарядна. Легкий ветер надувает алые паруса транспарантов и плакатов. Белые буквы вгибаются, шевелятся, кажутся живыми, звучащими:
Я всю свою звонкую силу поэта
Тебе отдаю, атакующий класс!
На здании Театра сатиры огромный портрет, так знакомый с детства. Он много лет висит над моим письменным столом, я взглядываю на него, и сразу площадь кажется мне большой комнатой, обжитой и уютной.
Народ всё прибывает – идут делегации московских заводов, фабрик, учреждений, Красной армии.
Я протиснулась в центр площади, поближе к сколоченной наспех трибуне. Прямо передо мной маленький пестрый островок анютиных глазок, а среди цветов – прямоугольный гранитный камень, бережно завернутый в яркий бархат и перепоясанный алой лентой.
Стрелка на площадных часах деление за делением, минута за минутой прыгает к двум. На трибуну поднимаются люди. Прежде всего разыскиваю взглядом Николая Николаевича. Да, я выросла, а он постарел, при ярком свете дня это особенно заметно. Волосы, расчесанные на косой пробор, поседели и поредели, морщины легли под глазами и в уголках губ – недавно он отпраздновал свое пятидесятилетие. Но во взгляде по-прежнему молодая неуемность, пальто песочного цвета по-мальчишески распахнуто, он мнет в руках светлую кепку.
Следом за Асеевым на трибуну поднимается Александр Фадеев. Я с ним не знакома, но несколько раз слышала его выступления. Фадеев – это «раппы». «Лефы» не любят «раппов», и у нас дома о них говорят примерно так, как писал Аполлон Григорьев о писателях, группировавшихся вокруг некрасовского «Современника». Но мне Фадеев нравится – высокий, ладный, с развернутыми широкими плечами и темно-красным (когда он успел загореть?) обветренным лицом. Большими руками он перекладывает какие-то бумажки на перилах трибуны. С интересом разглядываю сестер Маяковского – они очень похожи на брата, крупные, тяжеловесные. Еще какие-то люди в темных негнущихся пальто и мягких шляпах толпятся на трибуне.