Шрифт:
Дома я не выдержала и разревелась. Захлебываясь рыданиями, я позволила себе горькие упреки в адрес отца. И тут вмешалась мама:
– Сейчас же прекрати! Немедленно. Это твой отец, и не тебе его судить. Мы с ним во всем разобрались и остаемся друзьями. Он – замечательный человек, и я не позволю никому сказать о нем ни одного дурного слова. Даже тебе. Ты должна с ним переписываться и установить добрые отношения с его новой семьей. Перестань реветь, ничего страшного не случилось, слава богу, все живы и все на свободе!
Зловещий смысл ее последних слов только теперь, после ареста отца, дошел до меня.
А мама говорила мне, что последние два месяца от отца не было писем, а когда она сама написала ему, письмо вскоре вернулось, и на конверте корявым безграмотным почерком было написано: «Адресат сидить». Так и шло письмо через всю Россию, но в те годы подобные вести ни у кого не вызывали удивления…
«Адресат сидить». За что? Миллионы людей задавали себе этот вопрос. И я тоже. Я знала, что отец ненавидел Сталина. И я вспоминала, как он рассказывал матери, как в середине двадцатых годов их госплановскую группу вызвали в ЦК в связи с разработкой первого пятилетнего плана:
– Сегодня поднимался в лифте вместе со Сталиным. Такая меня злоба охватила, что, выходя из лифта, я постарался наступить ему на ногу…
– Это мальчишество, Боря, такое до добра не доведет, – говорила мама, понизив голос.
А через несколько дней после убийства Кирова, развернув газету и прочитав о расстреле 180 «пособников» убийства, отец негромко проговорил:
– Послал невинные души на тот свет воду ему таскать! Средневековый злодей!
У многих моих одноклассников дома висели портреты Сталина – была в те годы «модная» фотография: Иосиф Виссарионович раскуривает трубку. Я тоже принесла домой такую открытку.
– Это еще что такое?! – рассердился отец. – У нас в доме и царских-то портретов никогда не висело, а уж этот… – брезгливо добавил он.
– Борис всегда был так неосторожен… – вздыхала бабушка.
Тщетно слали мы с матерью запросы во все инстанции. Нам никто ничего не отвечал. Ответ я получила лишь в 1966 году, когда уже ни отца, ни матери не было в живых. Нет, это не был официальный ответ… И снова мне приходится просить прощения у читателя за нарушение хронологии…
В 1965 году вышло первое издание «Зеленой лампы», где я писала об аресте отца. И вдруг открытка от неизвестного мне человека, он сообщал, что мой отец умер у него на руках в лагере 14 марта 1942 года, и если меня интересуют подробности, чтобы я написала ему. Я послала телеграмму.
И вот пришло письмо.
«Ленинабад, 15/5 1966 года.
Уважаемая Лидия Борисовна!
Сегодня получил Вашу телеграмму и, не откладывая, сразу пишу ответ. Очень радует меня, что Вы неравнодушны к памяти об отце (как это оказалось у некоторых) и что отец для Вас – самое дорогое.
Начну с условий, в которых мы находились вместе с Вашим отцом. Наш лагерь, под управлением Красноярских лагерей, находился в глубокой тайге, в 15 км от станции Решеты, и был в составе Нижне-Пойманского отделения, в Решетах. Лагерь у нас был инвалидный, т. е. все заключенные – или больные физически, или маломощные, непригодные к тяжелому физическому труду. Однако работы были очень тяжелые – погрузка леса в вагоны или же земляные работы. Режим лагеря был такой, как описывает Солженицын в произведении “Один день Ивана Денисовича”. Формально мы имели право писать одно письмо в месяц, но фактически это право у нас отнималось, и получалось один раз в три месяца, а то и реже, причем наши письма были под такой строгой цензурой, что они у нас принимались, когда разрешали писать, но уничтожались. Это вкратце те условия, в которых находился Толстой Борис Дмитриевич.
На общие работы его выводили редко из-за очень слабого состояния здоровья. (Иногда все-таки выводили.) Это был обаятельнейший человек и, я бы сказал, очень талантливый. В чем заключался его талант? Во-первых, это был замечательный рассказчик, во-вторых, он прекрасно (подчеркиваю!) писал жалобы. Разъясню второе положение: очень многие наивно считали, что если они напишут жалобу в Верховный Совет, или Генеральному прокурору, или Сталину, или в другую какую инстанцию на неправильность их заключения, ибо никакой вины за собой не чувствовали, то их обязательно освободят. С нами вместе в заключении находились юристы с высшим образованием, на воле очень популярные и даже известные, но все считали, и даже сами эти юристы подтверждали, что лучше всех напишет Толстой.
Многие были твердо уверены, что только по написанной жалобе Бориса Дмитриевича пересмотрят их дело и освободят, несмотря на то, что никого по жалобам не освобождали, опять ходили к нему просить написать жалобу. И действительно, часто он мне читал написанные жалобы – это были замечательные в юридическом и даже художественном отношении произведения. Желающих, чтобы он написал жалобу, было очень много, конечно, всех он удовлетворить не мог. Чаще всего писал ночью, при тусклом свете. (Днем мог кто-нибудь заскочить из начальства, а писать от имени кого-нибудь жалобу не разрешалось.)
Часто к нему обращались за юридическим советом из начальствующего вольнонаемного состава, хотя им не разрешалось общение с заключенными, но это отнюдь не улучшало его общего положения, и обходились с ним точно так же, как со всеми заключенными. Вообще это был человек очень щепетильный. Писал он эти жалобы безвозмездно, и даже когда получающие посылки старались чем-нибудь его угостить, то он упорно отказывался и только разрешал себе брать иногда махорку. Никогда, ни при каких условиях, порой чрезвычайно тяжелых, он не терял человеческого достоинства, чего нельзя сказать о многих людях с высоким интеллектом, занимавших на воле видное положение, а в лагере доходивших до состояния животных.
Великолепно помню его красивую, стройную фигуру с гордо поднятой головой, с нежным красивым лицом. Он был очень худой и изможденный от вечного недоедания и отсутствия курева.
Из своей жизни на воле он любил рассказывать (причем, как я уже говорил, рассказывал он мастерски) о своей жизни в Баку, о пребывании в юнкерском училище, о своем брате, инструкторе физкультуры, которого он, очевидно, очень любил и рассказывал о нем с упоением. Часто ночью он взбирался ко мне на нары, и тихонько, чтобы никого не будить, мы долго беседовали. Часто его клали в больницу, но в тех условиях лечение было очень слабое, хотя и были опытные врачи (тоже заключенные), из-за отсутствия хорошего питания и нужных медикаментов. В последний раз его положили в больницу в очень тяжелом состоянии. Часто, почти ежедневно, я ходил его проведывать, но и то скромное, что я ему приносил, он уже принимать не мог. За день до смерти он уже был в бессознательном состоянии и уже меня не узнал. После его смерти я разговаривал с врачами, и они мне сказали, что у него обнаружили туберкулез легких, туберкулез кишечника, туберкулез пищевода и ряда других органов. Очень неприятно мне сообщать столь неприятные вести, но выполняю Вашу просьбу…
Желаю Вам всего хорошего.
С приветом, Иосиф Каплан».Что добавить к такому письму? За стенами барака шумела глухая тайга, сыпал снег и выл ветер. Смолоду отец страдал бессонницами, но никогда не боялся их, говорил: если человеку есть что вспомнить, о чем подумать, о чем мысленно поспорить – не страшна бессонная ночь.
О чем думал он, лежа на жестких нарах, слушая дыхание людей, еще вчера чужих и неведомых? Что вспоминал?
Может, виделся ему просторный деревянный дом в маленьком имении Борщевое под Козловом, где он появился на свет? Медлительный бой старинных часов, сладкий дух цветущих яблоневых садов. А может, слышал он брюзжание чудака отца, всю жизнь читавшего единственную книгу – словарь Брокгауза и Ефрона? А может, виделась ему его мать, легкая ее походка, темные завитки волос на нежной шее, длинные пальцы с тяжелым обручальным кольцом? Не знаю, думал ли о ней мой отец, а я часто думаю о ней. Она умерла в Баку, сорока шести лет от роду, когда мне едва исполнился год. И живет она в моей памяти лишь такой, какой осталась на любительской фотографии, сделанной дедом, – молодая, красивая, с двумя мальчиками на коленях.
Разве могла она помыслить, склонившись июльским днем минувшего века над своим первенцем, когда так покойно было за окнами и лишь травянистый ветер шевелил кисейный полог колыбельки, что пройдут десятилетия, и этот скуластый темноглазый мальчик будет лежать на тюремных нарах, с открытыми сухими глазами, заброшенный в таежную чащобу, страдающий ни за что ни про что и в сорок четыре года брошенный мучительно умирать в тюремной больнице? Решилась бы она, знай, на что обрекает, вскармливать, пеленать, лечить от кори и скарлатины?
Да будет благословенно Провидение за то, что скрыто от людей будущее! И не станем стремиться познать его…
А может, вспоминал отец мой высокую нашу комнату с темно-красными обоями, клеенку с тракторами, грубо сколоченные книжные полки, такие знакомые корешки читаных-перечитаных книг: Льва Толстого, Пушкина, Чехова, Гоголя, белые плиты московских тротуаров и преданную потную детскую ладошку в своей руке? Верю, знаю – вспоминал! Много бы я отдала за то, чтобы знать: он тоже верил, что я помню и люблю его!24
Незадолго до смерти моей матери я однажды спросила ее:
– Ведь и ты, и бабушка тогда, в тридцатые, прекрасно понимали, что происходит. Почему не сказали мне правду? Почему молчали?
– У тебя вся жизнь была впереди, и мы не хотели, чтобы ты жила двойной жизнью. Разрушить веру в справедливость общества легко. А что мы могли предложить тебе взамен, какие идеалы? Сказать всё – означало толкнуть тебя на борьбу и обречь на гонения. Молодость всегда категорична. Имели ли мы на это право? Вот если бы ты своим умом до всего дошла…
Но тогда я не могла дойти до всего сама своим пятнадцатилетним умом. Я верила, что наше государство самое справедливое в мире. «Не сотвори себе кумира». А я творила. И не я одна…
Но вернемся в лето 1937 года.
В связи с арестом отца у матери начались неприятности. Подготовленная к печати рукопись книги по истории Надеждинского завода была ей возвращена, в других издательствах печатать ее перестали. Единственным источником существования были деньги, которые приносил дядя Алеша. Чтобы иметь хоть небольшой, но регулярный заработок, «свою копейку», как говорила мама, она поступила на корректорские курсы.