Шрифт:
В те же первые недели войны Зощенко совместно с Евгением Шварцем пишет сатирическую антифашистскую пьесу для ленинградского Театра комедии. Работа была срочной — главный режиссер театра Н. П. Акимов обратился, по его словам, к двум своим любимым драматургам с призывом оперативно создать боевое произведение, подымающее дух зрителя. Оба драматурга восприняли этот заказ как свой патриотический долг. Отдельные сцены, сочиняемые порознь каждым из них по сообща придуманному плану, тотчас репетировались труппой, не дожидаясь окончания всей пьесы. И пьеса, и созданное по ней за один месяц гротесковое представление «Под липами Берлина» отразили общее настроение начального момента войны: там действовали Гитлер и его окружение, показанные в остросатирическом плане, и всем им уверенно предвещался скорый крах. Спектакль был сыгран около пятнадцати раз; затем его по честному решению самих создателей и санкции надзирающего начальства пришлось снять с репертуара — в обстановке постоянных налетов немецкой авиации, в надвигающейся угрозе полного окружения и блокады города легковесная насмешка над фашистскими главарями звучала неуместно, оборачивалась самопародией.
Писал Зощенко в то время и для радио. Исправно приходил на заседания писательского секретариата, членом которого состоял много лет. Выступал, как и другие писатели, в воинских подразделениях. Он не отказывался ни от какой работы, добросовестно выполняя свои литераторские, общественные и гражданские обязанности. Но он ни в чем не изменился, ни внешне, ни внутренне. И тем, кто общался с ним тогда, это запечатлелось особенно. Вот зоркое писательское свидетельство И. Меттера:
«Запомнился мне Михаил Михайлович опять-таки личностью своей, всем своим неизменным обликом. Ничто в нем не стронулось с места. Даже внешне. В те тяжкие дни многие окружавшие меня люди, да и сам я, хоть как-то переменились. Зловещая печать блокады — голода, холода, пещерной тьмы — не могла остаться бесследной. Отражалось это в людях по-разному: изменялись одежда, обувь, походка, голос, выражение лица, глаз, очертания фигуры — я уж не говорю о поступках, о поведении. Изменения эти происходили в людях и в дрянную сторону — происходила кристаллизация человеческих характеров. А некоторые и попросту рассыпались в порошок.
Зощенко оставался таким, каким был всегда. Он не утеплялся кофтами, галошами, толстыми шарфами. Он оставался все таким же аккуратным, я бы даже сказал „элегантным“, если бы это дурацкое слово так вопиюще не подходило ни к блокаде, ни к самому Михаилу Михайловичу. Он не похудел и не почернел лицом: худеть ему было не из чего — он всегда был худ, а природной смуглости лица доставало ему и без военных лишений. Походка его не стала торопливой — он и до войны никогда никуда не опаздывал. Опаздывают ведь чаще всего люди, едущие в автомашинах, а Зощенко был пешеходом.
И голос его, тональность, что ли, остались нетронутыми: не появилось в них ни тревоги, ни какой-либо особой строгой собранности. Все мы, очевидно невольно, полагали, что надо покончить с кое-какими нашими глубоко штатскими, мирными замашками. Зощенко не потребовалось корректировать в себе ничего. Быть может, сказалось здесь, что еще в молодости, в первую мировую войну, он был отличным, отважным военным. Во всяком случае, определение храбрости, по Льву Толстому, складно ложилось на характер Зощенко. Храбрый человек — это тот, кто делает то, что следует, писал Толстой.
Мужество Зощенко было именно таким».
Однако по поводу того, что в тяжкое военное время «Зощенко не потребовалось корректировать в себе ничего», следует, наверно, заметить: для него вообще не существовало тогда подобной задачи, ибо он, как и Анна Андреевна Ахматова, независимо даже от своего дворянского происхождения, обладал аристократизмом души, свойственным истинным и избранным художникам. И оставаться самим собой было естественным качеством его натуры.
Эта невозможность для него хоть в чем-то отступиться от самого себя, примениться к подчиняющим человека бесчеловечным обстоятельствам, делала Зощенко особенно незащищенным в условиях наступавшей блокады. Тем более что нездоровье в той или иной форме преследовало его в течение всей жизни. Тяжкий быт рядового ленинградца, к чему он не мог приспособиться, быстро истощал его физические силы.
Наконец в писательской организации было решено обязательно его эвакуировать, несмотря на то, что он противился этим предложениям.
Возглавившая в Ленинграде писательский секретариат военного времени В. К. Кетлинская писала впоследствии о Зощенко:
«Михаил Михайлович не хотел, вернее, стыдился уезжать:
— Мне кажется, потом мне всю жизнь будет совестно.
С помощью Евгения Львовича (Шварца), который был дружески близок с ним, нам все же удалось эвакуировать Зощенко уже в крайне тяжелом физическом состоянии».
Конечно, он понимал бесполезность своего нахождения здесь — никакой действенной помощи в обороне осажденного города, если враг пойдет на штурм, он оказать не мог. Но в Ленинграде оставались сотни тысяч жителей, больных, физически ослабленных, как и он, людей, не говоря уже о детях. И ему было совестно не разделить с ними пусть и погибельную, но общую участь. Человек чести, он стыдился предоставляемой ему писательским руководством — и, по мнению окружающих, безусловно, справедливой и заслуженной — льготной возможности уехать.
К тому же эвакуировался Зощенко один, без семьи.
Причины и обстоятельства такого семейного поворота изложены в воспоминаниях Веры Владимировны:
«Как же случилось, что Михаил уехал из Ленинграда, оставил нас одних — почти на верную гибель?
А случилось вот что.
18 сентября его по телефону вызвали неожиданно в Смольный… Уходя, он сказал — „Боюсь, что это по вопросу об эвакуации…“
Так и оказалось — ему было предписано в 2-дневный срок вылететь из Ленинграда в Москву — его, как и ряд других „ценных людей“ — „золотой фонд республики“, срочно вывозили из осажденного города — в тот момент, момент смертельной опасности, у руководства были сомнения — удастся ли удержать город в наших руках…