Шрифт:
Такой вот рассказ написал — и опубликовал — писатель Эренбург в 1921 году.
До того как я прочел этот его рассказ (ну и «Хулио Хуренито», конечно), я время от времени задумывался: а почему, собственно, некоторые книги Эренбурга были изъяты из «открытого хранения» и оказались здесь, в спецхране?
Про книги других авторов, которые я там читал, у меня таких вопросов не возникало. Как правило, это были книги либо эмигрантов (Цветаева, Ходасевич, Замятин), либо «врагов народа» (Воронский, Радек, Бухарин).
Но Эренбург не был ни врагом народа, ни эмигрантом, ни даже отщепенцем (как, например, Булгаков). Он был орденоносцем, лауреатом Сталинских премий, депутатом Верховного Совета. Почему же вдруг его книги оказались здесь, в тюрьме, за семью замками?
Поначалу объяснение нашлось тоже совсем простое. Вот, например, «Виза времени». Такая книга была у меня дома: я купил ее в букинистическом. Правда, с выдранным предисловием. В спецхране же она был целехонькая. С предисловием, автором которого оказался Ф. Раскольников. Вот этот самый Раскольников и был, наверно, «врагом народа», и именно из-за него эренбурговская «Виза времени» попала в спецхран.
Насчет Раскольникова это мое предположение потом подтвердилось. Но оно объясняло далеко не все. К книге Эренбурга «А все-таки она вертится» никаких предисловий не было. Правда, она вышла в издательстве «Геликон», в Берлине. Может быть, в спецхран отправляли все книги, изданные за границей? Да, наверно. Хотя там же, в спецхране, почему-то оказалась и изданная и Москве его книга «Лето 1925 года».
В конце концов я перестал ломать себе голову над этими загадками, решив, что спецхрановская наука «имеет много гитик» и таинственные правила, которыми руководствуются спецхранщики, мне все равно не постичь.
Но когда, прочитав «Хулио Хуренито», «Неправдоподобные истории» и некоторые другие книги раннего Эренбурга, я вспомнил эти мои недавние недоумения, они показались мне просто смешными. Тут уж было все ясно.
Передо мной был просто другой писатель, совсем не тот, которого я знал раньше. И книгам этого другого, неведомого мне прежде Эренбурга здесь, в спецхране, было самое место.
Главное отличие этого — «спецхрановского» — Эренбурга от того, чьи книги можно было получить в залах «открытого хранения», заключалось в том, что этот ранний, молодой Эренбург, оказывается, уже тогда, в 1921 году, — ВСЕ ПОНИМАЛ.
А потом что же? Перестал понимать? Разве так бывает?
Или — как сказано у Бабеля — в номерах служить, подол заворотить?
Но кто заставлял его служить в этих номерах? Сидел бы себе в Берлине, а потом в Париже — и никаких забот. Никакой необходимости применяться к постоянно меняющейся «генеральной линии», пиши, что хочешь и как хочешь. Чтобы оказаться в Париже, ему не надо было даже хлопотать, писать письма Сталину, как это делали Замятин (которого отпустили) и Булгаков (которого так и не выпустили). В отличие от них, он УЖЕ БЫЛ ТАМ. Вот и сидел бы там со своим советским паспортом или с каким-нибудь нансеновским, если бы советского его лишили…
Зная, что советским писателем (в точном смысле этого слова) Эренбург стал, в 1934 году (написав «День второй»), я, естественно, сопоставил это с приходом к власти Гитлера в 33-м. Вот ведь даже Фейхтвангер («даже» — потому что Россия не была его родиной и не было у него, как у Эренбурга, большевистского прошлого) и тот кинулся тогда в объятия Сталина.
Вы только вдумайтесь в эту чудовищную ситуацию: горячий, искренний, убежденный, непримиримый, неподкупный, на весь мир прославленный антифашист, он приезжает в Москву 1937 года, где творятся дела куда пострашнее тех, что творили у себя дома гитлеровцы, — и всем своим моральным авторитетом освящает не только всю эту кровавую вакханалию, но и самого главного ее вдохновителя и творца!
В 47-м году, когда Эренбург приехал к нам в Литературный институт, среди вопросов, которые неслись к нему из зала, был такой:
— А что сейчас делает Фейхтвангер?
Ясно вижу сейчас гримасу, появившуюся на лице Ильи Григорьевича, когда он отвечал на этот вопрос. Это была смесь брезгливости, отвращения и нарочитого, деланого безразличия.
— Не знаю, — ответил он. — И не хочу знать. Этот человек совершенно меня не интересует.
«Ревнует», — подумал я.
Такое объяснение тогда казалось мне наиболее правдоподобным: в борьбе за титул властителя дум тогдашней московской интеллигенции (особенно еврейской ее части) Фейхтвангер и Эренбург были соперниками.
Позже я понял, что для этого брезгливого отвращения к Фейхтвангеру у Эренбурга были куда более серьезные основания. Ведь помимо славословий Сталину был у Фейхтвангера еще и другой, куда более страшный, совсем уже «непрощеный», непрощаемый, непростительный грех.
Он был единственным влиятельным и, как тогда казалось, безусловно честным и неангажированным представителем западной интеллигенции, кому удалось побывать на одном из знаменитых московских процессов. И этот процесс, о котором весь мир орал как о чудовищной фальсификации, он описал в высшей степени сочувственно и доброжелательно, с абсолютной, ничем не замутненной верой в правдивость официальной советской версии.